ОТКРОВЕНИЯ, ЧУДЕСА, СВИДЕТЕЛЬСТВА И ФАКТЫ.

опубликовано: 06.05.2006

Третья часть.

«Ну, с тех вот пор как возвратили нам матушку-то Елизавету Елексеевну, все по-прежнему стало у нас покойно, перестала озорничать и моя Пелагея Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила, цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама знай их перебирает; и сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келью затравнят ими. Тут вот она и бегать почти перестала, все больше в келье, бывало, сидит. Любимое ее место было на самом-то на ходу, между трех дверей, на полу, на войлочке у печки. Повесила тут батюшки Серафима портрет да матушкин; с ними, бывало, все и ночью-то разговоры ведет да цветов им дает».

«Спать она почти не спала, разве так, сидя тут же или лежа немного задремлет, а ночью, случалось, посмотришь, ее уж и нет; уйдет, бывало, и стоит где-нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к востоку; полагать надо, молится. Больна никогда не бывала. Раз только за три года до смерти вот этак-то ночью ушла она. Я нездорова была; Маша стирать в лес ушла, а буран страшнейший ревет. Слышу я: бьет десять, одиннадцать, двенадцать часов, наконец, час, а ее все нету.
— Поленька, — говорю, — ты бы сходила, посмотрела Пелагею-то Ивановну, с четырех часов нет, а на дворе-то что? Ведь, пожалуй, убьет.
Взяла фонарь Поля — задувает; так в потемках-то и вышла. Искала, кричала, не нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть зги не видать; Пелагеи Ивановны нет как нет. «Ступайте, — говорю, — в мир, ищите и там уж ее». Пять часов утра. «Господи! — говорю. — Что же это?» Часов этак в шесть пошла Маша в обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках против собора белеет. Подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнется, уж совсем почти замерзла; и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась. Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее; повалившись, она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер; принесли ее на руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и рассмеялась.
— Разве, — говорит, — вам меня жаль?
— Жаль-не жаль, — говорю, — а какой бы выговор-то я приняла.
— Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала), заплуталась, дорюги-то не нашла, меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла.
Я-то ворчу, знаешь, а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею; отвернулась да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. «Ох, пес какой батюшка-то, говорит «не жаль», а смотрите-ка, плачет». Насилу, насилу мы тогда ее отходили. Судите сами: старухе ночью, девять часов кряду, на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сара-фанишке с рубашкою; как не умерла — диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать; и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила».

***
«Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз хватилась я ее, уж очень долго ее не было; искали-искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет, словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. «Ох, — думаю, — что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!» Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: «Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу». А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась и почти не переставала плакать. Глаза даже у нее загноились и даже заболели от этих слез.
— Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?
— Эх, Симеон, — говорит она, — если бы ты знала это! Весь бы свет теперь заставила плакать».

***
«А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких; даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлой вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан примерять: она и заупрямься — и ее бить. Поля мне и сказала. «Да ты что же это, — говорю, — озоруешь?» — и ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. «Маменька, — говорит, — ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?»
— За Полю, — говорю, — ты ее заколотила.
— Да ведь я за дело, — говорит. — Ну да что же? Прости меня Христа ради.
И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.
Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась.
— Вот, — говорит, — матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная.
— Ох, — говорю, — матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя голубушка, меня слушалась, поглядели бы вы.
— Уж и десять лет?.. А как побольше... — улыбаясь сказала Пелагея Ивановна.
— Кто же это знает, — говорю, — может, и больше. Уж не помню.
— Нет, уж другой Палашки у вас не будет, вам другой такой не найти, — задумавшись, ответила она.
В прежнее-то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало, летняя пора, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, да стряпай, и все прибирай, а положено еще кроме того всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра — ее обязательно надо сшить в положенный срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей как есть умному человеку: «Матушка, Господа ради, пособи мне; мне недосуг, а спрашивают; слышишь, «к сроку надо». И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошохонько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает: «Так нельзя; знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите, Господи, помилуй. Как это можно так шить!»
— Не меня, — говорю, — вини; вон дура-то сидит; на ней взыскивай.
И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила — по голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. «Что ж, — говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная».
Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. «Дай-ка, — скажет, — мне, батюшка, гребень-то, я попряду». Подам я гребень, ну и сидит да прядет с лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было... Напрядет толстых ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут».

***
«Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала; а уж терпелива и смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашка зря ни сама не тронет, ни другим не даст, не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало, ей, раздавят вовсе да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада, улыбается. «Я ведь, — говорит, — вовсе без ума, дура». А кто должную лишь честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета, а напротив, поношение любила больше всего».

***
«Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала. Она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у нее ничего своего и не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала. Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела; раз вот и говорит матери: «Ведь Палага-то безумная, куда хотят и мытарят серебро-то ее». А мать, услышав это и зная ее прозорливость за последнее время, боялась ее и привезла ей эти две ложки.
— А что ж мой жемчуг не привезла? — спросила Пелагея Ивановна.
— Я его внучке Наде отдала, — отвечала Прасковья Ивановна.
— Напрасно, — говорит, — я и сама бы нашла, куда его поместить-то.
После этого пришла как-то матушкина келейница. Орловская Катя. Пелагея Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и говорит: «Отдай матушке». А спустя немного времени и говорит мне: «Симеон, а Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?» — и подаёт мне другую-то ложку. «Отошли, — говорит, — матушке». Так из всего ее добра единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки находятся теперь у матушки.
В другой раз, вскоре после смерти деверя ее, приезжает к нам брат ее. Как всегда все вперед зная, перед самым приездом его Пелагея Ивановна села прясть; сидит и прядет. «Ах, — говорит он, — вот так хорошо, от пера да за прялку». Присрамить захотел.
— Что же? — отвечает она. — Ведь мы люди бедные, богатым до нас нет и дела; они нас знать не хотят; делятся, а нас даже и не спросят.
— Это что значит? — говорит брат.
Ан и вышло, что значило, недовольна была она и выговаривала очень, зачем в здешнюю-то обитель менее на помин дали. И вот так-то часто она им выговаривала за свои-то вещи да за свою обитель. А то, что дадут, то и есть, что наденут, то и носит, а ничего не дадут — даже и не просит.
День просидит, ни полслова не скажет, точно будто и не видит. С раннего утра и до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, так совсем замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о болезни и скота, и людей — всяк со своими горем и скорбями, со своей сухотой и заботой идет к ней, бывало, ни на что без нее не решаясь. Сестры, у кого лишь чуть что, все к ней же летят, почтой (то есть посредством писем), бывало, и то все ее же спрашивают. Как есть, нет отбою. И все говорят: что она им скажет, так все и случится; Сам, значит, уже Бог так людям на пользу жить указал. Как же их погонишь-то?! И ее прогневать не хочется, да и Бога-то боишься. Бывало, с утра и до поздней ночи и тормошишься; иной раз как тошно, а терпишь, да молчишь — делать нечего. Старух и молодых, простых и важных, начальников и не начальников — никого у нее не было, а все безразличны. Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли кого, я не заметила. Меня любила, кажется, да и то как-то по-своему. Раз, например, отпустила я жать Полю, одна и осталась. Пелагея Ивановна у меня убежала, а я заболела, да и немало, вовсе свалилась, так другой день и лежу. Прибежала она и говорит: «Что это вы, батюшка?»
— Да! Вот теперь, — говорю, — батюшка. Батюшка-то небось пять раз на день в караулку-то да в поле за тобой бегает! А вот как батюшка-то другой день болен лежит, так ты и не заглянешь, не навестишь его! Не подойдешь сказать: не хочешь ли, батюшка, испить или чего...
Глядит, слушает молча, нагнулась, поцеловала меня в лоб и ушла. Уж не знаю, спросила ли у кого, или кто ей дал, только приходит вскоре: в одной руке белый хлеб несет, в другой зачерпнула в этом старинном котле (уж лет 50 ему, что под лавкой у нас нарочно для того и стоит) воды ковшиком да ко мне и подходит.
— Не хочешь ли поесть-то, батюшка? Вот и водичка, на-ка попей.
А еще захворала я. Тоже лежу, она и бежит, увидала.
— Знать ты, батюшка, хвораешь.
— Да, хвораю.
— Ах, кормилец ты мой! Что это у тебя? Голова что ли болит?
Схватила в охапку меня на руки и тащит на двор.
— Что ты, — говорю, — безумная, выдумала? Оставь! Поля, не давай ей!
А она знай свое. Вытащила меня на воздух, села да на коленках-то меня и держит, качает да, дуя в лицо, целует меня и приговаривает: «Ох, батюшка! Этакой ты у меня плохой!»
Именинница я, знаете, на Симеона и Анны. Вот последние-то годы все звала она меня Симеоном, и всегда-то по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и не знаю, ласкает или за что бранит и сердится; привыкла, знаете, к этому. Когда была довольна — все «Симеон» да «Симеон-батюшка», а как сердита, ни за что так не скажет, а все «Семка» да «Семка». А растревожусь, рассержусь я, бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку, гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается. «Ведь ты у меня Симеон-Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял; да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо».
По всему вот по этому-то и думаю я, что она любила меня. Ульяну Григорьевну покойную вот тоже любила она, даже плакала, как хоронить ее понесли.
Еще матушку нашу Марию она очень любила и редкий-то день, бывало, не вспомнит о ней. И с портретом ее целыми часами разговаривает, и всякой-то от нее посланной обрадуется, и все «Машенька» да «Машенька», другого названия и не было. И как ей все было известно: и заботы, и нужды обители, и как им, начальницам-то, трудно. Все, бывало, об ней вздыхает да охает. «Машеньку-то мне жаль! Ах, как Машеньку-то жаль! Бедная Машенька!» Так что если в обители или у матушки неприятности какой быть, ходит моя Пелагея Ивановна — и не подходи к ней, растревоженная, расстроенная, ничем в ту пору ей не угодишь. «Машеньке-то, поди, как трудно, никто ее не жалеет», — скажет она. Ну, уж и знай, что уж что-нибудь да не ладно».

***
«Обитель она очень хранила, называя всех в ней своими дочками. И точно была она для обители матерью; ничего без нее здесь и не делалось. В послушание ли кого посылать, принять ли кого в обитель или выслать — ничего без ее благословения матушка не делала. Что Пелагея Ивановна скажет, то свято, так тому уж и быть. И как, бывало, она скажет, так все и случится. Раз приходит к нам которая-то из наших сборщиц, сидит вот да и ропщет: «Батюшка-то Серафим, слышь, предсказывал, говорят, что через омет нам деньги-то бросать будут — только возьмите. А уж где же бросают-то?!» Вздохнет да охнет. «Так-то просить, ничем не выпросишь». Пелагея Ивановна и говорит ей: «У Бога милости много, а нашу обитель, знай, Он никогда не оставит».
А ныне вот осенью, как покража-то у нас в трапезе случилась и приказано было все запереть да построже держать, вот и затолковали у нас: «Бойтесь пожара, подожгут». Я слышу да сестрам говорю: «Вы, сестры, смотрите, не больно крепко спите, нас, говорят все, поджечь собираются». Пелагея-то Ивановна слушает да и говорит: «Полно! Ложитесь-ка себе, да покрепче спите. Обитель наша никогда ничем не повредится, и никогда в ней ничего не случится, потому что те, кому поручено, караулят». В это самое время на эти слова ее караул, поставленный у собора из церковниц, и забил в доску. «И впрямь, — говорю, — слышь: караульницы-то наши пошли».
— Эх, Симеон! — перебила она меня. — Ничего-то ты не понимаешь. Да ведь не эти караульщики. Что эти-то?! Тот караулит, кому поручено караулить обитель.
Должно быть, разумела старца Серафима».

***
«А вот в 1882 году все затолковали у нас, что скоро мощам быть, я и говорю раз Пелагее-то Ивановне: «Слышишь, что говорят? Мощи будут».
— Будут, — отвечает.
— Скоро ли? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — еще не скоро. Мне стало досадно.
— А ты-то, — говорю, — почем знаешь?
— Да я-то, — говорит, — хоть и не знаю, а только не скоро.
А вот весною в 1883 году сидит она в чулане у открытого окошка да и говорит мне:
— Симеон, да поди-ка ты ко мне, поговорим-ка немножко.
— Что же, — говорю, — давай поговорим.
Подошла, знаешь, я и села возле нее на лавку.
— Гляди, — говорит, — Симеон, как хорошо расцвело.
А сама так и трепещет вся, так вот и ликует. А я-то, знаешь, взглянула, вижу, и вправду сирень расцвела, да и говорю:
— Матушка, гляди-ка, как хорошо сирень-то расцвела.
— Ох, — говорит, — Симеон! Какая же ты глупенькая! Ничего не понимаешь!
И взяла меня за руку, крепко ее сжала и говорит:
— Чрез шесть-то лет что в обители расцветет!
А сама так вот вся и трепещет. Тут только я поняла, что она что-то видит, чего нам не видно, и что-то хорошее обители предрекает».

***
«Забегали к Пелагеи Ивановне и прочие бывшие в обители блаженные рабы Божий — такие же, как и она, дурочки, как себя они величали. Раз, например, зашла, так всеми называемая блаженная Паша Саровская. Она потому и называлась Саровскою, что несколько лет спасалась в Саровском лесу. Взошла и молча села возле Пелагеи Ивановны. Долго смотрела на нее Пелагея Ивановна да и говорит: «Да! Вот тебе-то хорошо, нет заботы, как у меня: вон детей-то сколько!» Встала Паша, поклонилась ей низехонько и ушла, не сказав ни слова в ответ. Спустя много лет после того сестра обители нашей Ксения Кузьминична, старица прежних Серафи-мовских времен, однажды во время обедни осталась одна с Пелагеей Ивановной и, сидя на лавке у окна, тихонько расчесывала у нее голову, а Пелагея Ивановна спала. Вдруг Пелагея Ивановна вскочила, точно кто ее разбудил, так что старицу Ксению испугала, бросилась к окну, открыла его и, высунувшись наполовину, стала глядеть вдаль и кому-то грозить. «Что такое?» — подумала старица Ксения, подошла к окну поглядеть и видит: отворяется обительская калитка, что у Казанской церкви, и в нее входит блаженная Паша Саровская с узелком за плечами, направляется прямо к Пелагее Ивановне и что-то бормочет про себя.
Подойдя ближе и заметив, что Пелагея Ивановна ей таинственно грозит, Паша остановилась и спросила:
— Что, матушка, или нейти?
— Нет, — говорит Пелагея Ивановна.
— Стало быть, рано еще? Не время?
— Да, — подтвердила Пелагея Ивановна.
Молча на это низко поклонилась ей Паша и тотчас же, не заходя в обитель, ушла в ту самую калитку. И после этого года полтора не была у нас.
Вот они, блаженные-то, как разговаривают, поди и понимай их, как хочешь... А они, дурочки-то, все знают, лишь друг на друга только взглянут, все и понимают.
Что же, вы думаете, значили эти таинственные их разговоры? А вот что: лет за шесть до смерти Пелагеи Ивановны явилась к нам опять Паша с какой-то детской куклой, а потом, еще немного погодя, и со многими куклами; нянчится, бывало, с ними, ухаживает за ними, называя их детьми. И стала Паша по нескольку недель, а потом уж и по нескольку месяцев проживать у нас в обители, где день, где ночь. За год до кончины Пелагеи Ивановны почти весь год прожила у нас. А как скончалась Пелагея Ивановна, то осталась даже и совсем в нашей обители. Была несколько раз она у меня, и я пробовала предложить ей остаться.
— Нет, нельзя, вон маменька-то не велит, — отвечает мне, показывая на портрет Пелагеи Ивановны.
— Что это, — говорю, — я не вижу.
— Да что ты, — говорит, — не видишь, а я-то вижу, не благословляет.
Так и ушла и поселилась у клиросных в корпусе.
Точно так же хаживали к нам и почитали Пелагею Ивановну и наши блаженные покойная сестра Прасковья Семеновна тоже еще Серафимовская старица, называвшая ее всегда: Пелагея Ивановна ~ второй Серафим; также покойная же сестра Прасковья Яковлевна, называвшая ее маменькой.
А вот когда перед самой смертью пришла к нам в последний раз некая блаженная Евгения Феофановна, не из нашей обители, а только бывавшая у нас, тот-то что было! Вот как теперь гляжу и никогда не забуду: приходит она к нам и два узла тащит махров (клочков, тряпок). «Вот, Герасимовна сухоребрая, — кричит, — никому не верю, а тебе все имение тащу».
— А ты полно дурить-то, — говорит ей Пелагея Ивановна, — лучше о смерти поговорим.
Феофановна-то, услышав эти слова, как вскочит, подбежала к ней, пала к ногам ее и стала обнимать их. «Ты меня проводи,» — говорит, и так-то обе плакали, что жалость было смотреть на них. Чрез несколько дней, не более, заболела Евгения Феофановна, 4 февраля; стужа была страшная. Уж как и откуда она очутилась, не знаю. Просилась и билась под окном у диакона Ивана Никитича Садовского, что в приходе родного брата батюшки Василия, да никто там не впустил ее, зная, как бушует блаженная. Ведь ни угомон, ни закон для них не писан, не всякий терпеть-то их может. Так совсем было она и замерзла, да возле колокольни-то жили Хохловские, старик со старухой, те и услыхали ее стоны, сжалились над ней, взяли к себе в избу да мне и сказали. Пришла я, вижу: лежит; и жалко мне ее стало... Как быть? На ту самую пору Агафья Лаврентьевна, нашей же обители сестра, говорит мне: «Жалко мне тебя, Герасимовна, будет с тебя и одной, дайка я ее к себе возьму». И перенесли мы ее к Агафье-то Лаврентьевне. На другой день Пелагея-то Ивановна мне и говорит: «Поди к Евгении-то, захвати, пока жива». Пошла я, а она лежит, как бы и не было ничего с ней, и все бранится да блажит. «Меня, — говорит, — приедут провожать-то с колоколами». Так и случилось. За батюшкой Василием приехали с колокольчиками свадьбу венчать, а Евгения-то отходит; он на этих лошадях с колокольчиками и приехал ее приобщать. Тут и умерла она.
И много их хаживало к нам».

***
«С тех пор, как Пелагея Ивановна поселилась в обители, она уж никогда и никуда из нее не выходила. Раз я начала упрашивать ее и говорить: «Что бы нам с тобою в Сарово-то к батюшке Серафиму сходить, Пелагея Ивановна».
— Пойдем, — говорит.
Ну я и обрадовалась, наняла лошадь, собрались и отправились мы с ней, да доехали до нашей монастырской-то гостиницы — за ворота-то она и не едет. «Зачем, — говорит, — я поеду. Чай, не с ума сошла. Он (то есть батюшка Серафим) всегда здесь. Не надо, не поеду». Тем и окончилась Саровская наша поездка. В другой раз вот помню: понетаевские-то наши соседки всегда очень ее любили да и попробовали ее раз позвать к себе (Понетаевская обитель находится недалеко и от Сарова, и от Дивеева; понетаевские сестры выделились из Дивеева и долго между собою соперничали, без сомнения, по злобе врага спасения нашего). «Как ты нас обрадуешь-то, — говорили они. — Как тебе хорошо-то будет у нас! В экипаже тройку пришлем за тобой, только пойдем». Она все молчала да отворачивалась, а они-то все знай к ней лезут. «Хоть на недельку, на денек приезжай». — «Наплевать вам, чай, не вовсе я с ума сошла» — отвечала им и ушла.
Так весь век свой и прожила, голубушка моя, у любимой своей печки на полу между тремя дверьми».

***
«А вот еще скажу вам: с грешными людьми часто бывает, что они за собою ничего не видят, а на других указывают. Что делать, на то они и грешные люди. Вот так-то и у нас было. Стали соблазняться тем, что Пелагея Ивановна не исповедуется и Святых Тайн не причащается. Вот приказали нашему батюшке отцу Ивану Феминину (из соседнего прихода, потому что своих священников тогда еще не было) исповедать ее. Пришел он, и долго-долго они пробыли вместе наедине.
Смотрю: выходит батюшка такой-то взволнованный и пошел прямо к матушке настоятельнице; слышим, объяснил он ей, что Пелагея Ивановна великая раба Божия и что не он ее, а она его исповедала и прямо высказала ему все потаенные грехи его. И насчет Святых Тайн всегда хлопотали наши сестры-хлопотуши, обзывая ее испорченною, да меня за нее укоряли. А дело-то в том, что она приобщалась Святых Тайн, только не часто. Разболелись у нее как-то ноги, я и говорю: «Не приобщить ли тебя, Пелагея Ивановна».
— Что ж, — говорит, — батюшка, хорошее дело.
И приобщил ее батюшка о. Василий. Точно так же как-то раз в Великий пост предложила я ей приобщиться, и она не только рада была, но даже сама все и правило-то к причащению вычитала, и приобщилась. Раз сестры так доняли меня, что невтерпеж мне стало, я и говорю ей: «Что это ты не приобщишься? Ведь все сестры говорят, что ты порченая».
— Ах, нет, — говорит, — батюшка, старик-то батюшка Серафим ведь мне разрешил от рождения до успения (возможно, здесь имеется в виду, что преп. Серафим разрешил Пелагее Ивановне грехи от ее рождения до смерти. — прим. ред.)

Что значили эти слова святого старца, не знаю я, а думаю по моему глупому разуму, не указал ли он ей и тут путь высочайшего самоотвержения. Что может быть выше, радостнее и блаженнее приобщения Святых Тайн Христовых? О, они, эти блаженные, добровольно осуждают себя и на это лишение. А впрочем. Бог их знает! С ними бывают такие чудные события.
Вот я вам еще скажу: раз сестры тоже пристали ко мне и укоряют, что не причащу Пелагею Ивановну. Вот пошла я и сказала о том батюшке, а он мне ответил: «Нечего слушать их! Что они понимают? Когда она сама пожелает, а этак ты, Герасимовна, за мной и не ходи. Знаю я Пелагею Ивановну, какая она раба Божия. Она с таким благоговением, с таким смирением, с таким страхом и трепетом принимает Святые Христовы Тайны, что вся даже просветлеет, и так вся ликует от духовного восторга, что даже на меня самого страх нападает от этого ее просветления. Потому сама она лучше и нас с тобою знает, когда Господь благословит ее приобщиться». С тем я и ушла. А разуму-то, грешница, все еще не научилась. Так раз вот в 1882 году в Петровки (в Петровский пост. — прим. ред.)больно уж доняли меня опять сестры за то, что не приобщила-то я ее. Собралась я сама приобщиться да все и приговариваюсь к ней о том же, а она все молчит. Я уже больно раздосадовалась. Приобщиться-то я приобщилась, да ее и выбранила за то, что она-то не приобщилась, а она все молчит. Заснула я ночью и вижу: входят к нам священник и диакон с Чашей и приобщили ее. Проснувшись я, и уж не во сне, а наяву, слышу: отворилась дверь и уходят, шаги мужские. «Поля, Поля! — кричу соскочив, — Кто у нас был? Кто сейчас вышел?» Проснулась Поля и говорит: «Никого не было». А Пелагея-то Ивановна, вижу, молча сидит на любимом своем месте, на полу у печки на войлочке, и такая-то веселая, светлая да румяная, точно вся помолодела. Увидав ее такою, я стала просить у нее прощения: «Ах матушка! Ведь ты святая, ты ведь молилась да...» Я не успела договорить, а она мне: «Что ты просишь у меня прощения, ведь я не то, что ты говоришь, я великая грешница». Так и залилась я слезами, что оскорбила ее, а она, увидав мои слезы, улыбнулась да и простила. И вот с этих-то уже пор, что, бывало, ни говорят мне, как ни досаждают, никого я не слушалась, а как самой ей угодно, как Господь ей укажет, так и делала».

***
«И частенько-таки бывали ей подобные посещения свыше. Вот уж в 1884 году, незадолго до смерти, по обыкновению лежу я на лежанке ночью и не сплю, она тоже по обыкновению своему, всегда не спать ночи, сидит на любимом своем месте, на полу у печки. Вот слышу я: пришел к ней батюшка Серафим, слышу я голоса его и ее; и долго так говорили они. Я все слушаю да слушаю — хочется, знаешь, узнать, а всего-то расслышать не могу, только понимаю, что все об обители толкуют. И нашу матушку настоятельницу помянули, это-то я хорошо разобрала. Вот когда уже все стихло и не слышно стало голосов их, я и выхожу к ней.
— Это ведь у тебя, Пелагея Ивановна, батюшка Серафим был? Я его голос слышала, и вы с ним все об обители толковали и матушку поминали: ведь так? Что ж это значит? Не случится ли у нас чего?
— Мало ли, — отвечала она, — у нас дел.
Так и не добилась я у нее ничего.
А вот также за 12 дней до смерти ее лежу я на лежанке ночью, а она на своем полу на войлочке сидит; вдруг — и никогда еще этого не было — слышу я: она запела, всего-то уж не упомню, а вот эти слова хорошо поняла: «Ангели удивившая, как Дева восходит от земли на небо». Ах, думаю, что это с ней? Никогда еще так-то не бывало, как бы чего не случилось?.. И прошло мало, этак дня чрез два ночью опять слышу, что кто-то говорит с нею, и таким каким-то странным голосом, а она точно с ним спорит. «Это еще что? Кто это? — думаю, да не вытерпела и окликнула. — Маша! Это ты что ли?» А послушница Маша мне и отвечает: «Нет, матушка, не я, а, должно быть, не Пелагея ли Гавриловна». А Поля-то крепко-накрепко спит. Тут не выдержала я, вскочила да и вхожу, вижу: сидит она на своем месте. «Да что же это за странности? — говорю. — Третьего дня ты пела, и я очень хорошо это слышала да промолчала; сейчас опять кто-то странным таким голосом разговаривал тут с тобою. Хочу я знать, кто это был. Уж что-нибудь это да значит...» Поглядела она на меня да развела руками.
— А вот тебе, — говорит, — и не узнать.
— Как, — говорю я с досадою, — не узнать? Мало ли кто приходит! Кто тебя знает! Может, не вор ли какой.
— Вор и есть, — говорит она, — тот самый, который души ворует.
Поняла я тут страшный голос, что напугал меня, и замолчала».

***
«Незадолго до смерти Пелагеи Ивановны пришла к нам наша только что поставленная мать благочинная, монахиня Елена, и Пелагея Ивановна долго-долго хорошо беседовала с ней, наставляла ее никого не обижать и строго исполнять свою должность и утешала ее. «Вот право, ей Богу, никто ничего не сделает, не гляди ни на кого. Вот посмотри на эту просфору». И вынула из пазухи хорошую просфору. «Такая же хорошая, как эта просфора, будешь и ты: я помогу, а Господь все устроит». И так-то была она весела, так-то вот и глядит ей в глаза, точно будто не наглядится на нее, вон как мать на дитя свое родное, давно не виданное, ласкает — не на ласкается, точно вся трепещет от какого-то выспреннего восторга».

***
«Мне и стало досадно. Когда мать-то благочинная ушла, а она так вот и радуется, так вся и трепещет от восторга, я и говорю: «Что это, Пелагея Ивановна, гляжу я на тебя и не надивлюсь. Пришла благочинная — и вот как ты радуешься, точно не знаю, что случилось, точно вся праздничная. И чему ты рада? Диви бы уж кто, а то мать благочинная. И редко-то бывала она у тебя, да никогда тебе ничего не давала. Ведь вы прямо блаженные, нет у вас различия. Ну что ты глядишь — не нарадуешься, не наглядишься на нее, ведь уже это я сама видела.
— А что же, — говорит, — Симеон, человек-то она хороший.
— Ну уж хороший? Нашла.
— Ах, Симеон! Какая ты. А может, что еще и больно хорошо сделает.
— Сделает, — прибавила я, — как бы не так, дожидайся. Да и что она нам сделает-то? Ничего нам не надо; по матушкиной милости все у нас есть: келья своя, более нам ничего не надо. Умрем, так небось похоронят, не выкинут.
И так вот я на нее раздосадовалась.
— Эх, — говорит, — Симеон, гляжу я на тебя, ничего-то ты не понимаешь.
И умолкла.
— Да чего понимать-то? Нечего. Вот и ты умрешь, чай, как доброго человека похоронят. Да еще кто знает? Пожалуй, и гроб-то не в пример другим сделают?
— Что же, пожалуй. Да и воистину, какой еще гроб-то сделают, — задумавшись, сказала Пелагея Ивановна. И вдруг встала и, подойдя к иконам, так вся и просветлела. Она, моя голубушка, ублажала матушку благочинную за благоустроение собора и предвидела, что матушка
благочинная укажет место вечного покоя ее, предвидела и почести, какие воздавались ей при погребении, а я-то по своему глупому разуму толкую о своем».

***
«Дня за два до того, как ей совсем слечь, говорит она мне: «Ох, Симеон, Симеон! Как мне жаль матушку-то, да делать-то нечего». В то время вся Царская Фамилия здесь ожидалась.
— Что ж, — говорю, — разве беда какая случилась?
— Да беда-то не очень велика, — говорит, — а матушку-то мне жаль.
Тут как раз я и разнемоглась, и затолковали у нас в келье-то, как бы мне не умереть.
— А я-то с кем же останусь, — говорит Пелагея Ивановна и подошла ко мне. — Нет, маменька, вставай, мы с тобой поживем еще маленько.
— Ну, — говорю, — когда мы друг друга так любим, что ты без меня не хочешь оставаться, а я без тебя, так давай кинем жребий, кому выйдет прежде умереть, тебе или мне.
— Ну, — говорит, — давай.
Не успела я сказать, как наши келейницы притащили нам длинную-предлинную бечевку. Пелагея Ивановна прехорошо стала перехватывать рукой. Вышло мне прежде умереть. Увидя это, Пелагея Ивановна пригорюнилась, вздохнула и говорит: «Ох, Господи! Да кого же мне искать-то еще. Нет, уже лучше я прежде умру!» 11 января, встав с места, направилась она к двери на двор и говорит: «Ох, Маша. Что-то у меня как голова болит! Пойду-ка я в остаточки на звезды-то небесные погляжу». Не дойдя до двери, вдруг упала, дурнота сделалась с ней; подняли мы ее, спрыснули святой водой, она чуточку очнулась да и говорит: «Что это, Господи, как бы не умереть! Симеон, Симеон, мне матушку да тебя только жаль».
— Полно-ка, — говорю я, — может, кого и еще?
— Так-то так, — отвечает, — да матушку-то больше всех.
— Да, — говорю, — пожалеешь вот ты. Нет, видно не больно жаль, коли не слушаешь никого да рвешься к двери-то. Вот как уж слаба да принуждаешь меня вот тут на полу-то возле тебя сидеть да караулить.
А она-то, моя голубушка, слушает да вдруг как поднялась да так-то было скоро попыталась выйти, а уж не смогла, в сенях-то опять было упала.
— Ой, Маша! Как меня тошнит, — говорит и села на лавке.
Поддержали мы ей голову, водицей святой попоили и повели в келью. А она и мои-то руки целует, и Машины-то, и даже у тут бывшей своей племянницы — молодой клиросной Паши — все и целует. Мы ей не даем, а она так и хватает, и так-то цепко ловит руки-то да все и целует, целует; так и уложили мы ее. Через несколько этак дней гляжу как-то: поднялась моя Пелагея Ивановна да прямо к Маше, поклонилась ей в ноги. Я что-то проворчала, смотрю, говорит: «Прости меня, Машенька, Христа ради». И мне тоже в ноги.
— Уж ты и вправду не собираешься ль умирать, Пелагея Ивановна, — говорю; не полюбилось мне это, что уж это за смирение такое напало. Вот всем в ноги кланяется, да у всех руки целует, точно отблагодарить всех хочет.
— Да кто же знает, матушка, ведь пожалуй умрешь, — говорит.
— На днях вот и ко мне подошла да поклонилась в ноги тоже, — заметила мне Пелагея Гавриловна.
Она молчит.
— Ну, — думаю, — уж если так ласкается да смиряется, видно, и вправду умереть собирается; всех, значит, и благодарит.
И сжалось у меня сердце-то. 20 января подала ей Маша чаю, а она и не встает.
— Положи-ка меня хорошенько, Марья, я больно хвораю, — сказала она.
Так и не пила ничего, и не ела, и молчит.
— Матушка, — говорит мне Маша-то, — вот Пелагея-то Ивановна очень захворала.
— Что это с тобою, матушка? — подошла я к ней и спросила.
— Да ведь я, маменька, захворала, — говорит.
— Что ж. Послать что ли сказать. Приобщиться надо.
— Да, — говорит.
А глаза веселые-развеселые, и сама вся радостная и всех-то крестит, кто ни приди.
23-го ночью был гром и молния, а утром как раз пришел с обеденными дарами священник наш, Иван Доримедонтович Смирнов, приобщить ее; стал возле ее кровати на колени и поднес святую Чашу, но блаженная тихонько отодвинула ее от себя и так несколько раз делала. Бывшая тут мать Афанасия Назарова насильно скрестила было ей руки, говоря: «Приобщайте, батюшка», — но Пелагея Ивановна с необыкновенной силой оттолкнула ее и опять тихонько отодвинула святую Чашу.
— Оставьте ее, не насилуйте, — сказал батюшка и стал уговаривать ее.
— Разве другой-то раз можно? —
проговорила блаженная.
Батюшка приказал всем выйти. Все и ушли, остались только мы с батюшкой. Тишина была мертвая. Вдруг Пелагея Ивановна сама взяла святую Чашу и сама, как должно, приобщилась и запила теплотою.
— Оставьте, — сказал наш батюшка, — это значит, недостоин я приобщить ее.
Вечером просили мы того же батюшку Смирнова пособоровать ее.
— Недостоин я, — говорит, — но мы уговорили его.
Пособоровавшись, она была веселая, хорошая такая, и на другой день в понедельник веселая же была; всех встречала, приветствовала и провожала глазами, кто бы ни приходил к ней, а приходило много прощаться.
25 января, не предупредив меня о том, пришли читать ей отходную. Я как батюшку-то увидела, так, знаете, растревожилась. «Кто это догадался?» — говорю. А она мне: «Полно, — говорит, — маменька, не тревожься. Ведь это ничего, молитва Богородице только». Прочел батюшка отходную, а у меня вот так сердце-то и разрывается.
— Что это, Пелагея Ивановна, видно ты уж и вправду умереть хочешь?
— Умру, маменька, — отвечает. — И кто меня помнит, того и я помню, и если буду иметь дерзновение, за всех буду молиться.
— А матушку-то, — говорю, — так и оставишь?
— Нет, — говорит, — маменька, я там ей еще больше помогу, буду Господа за нее просить.
С этих самых слов, со среды вечера, она совсем умолкла. С субботы же, 28 января, совсем даже и глаз не раскрывала. И когда приехали к ней в этот день два племянника ее проститься с нею, то одного из них, Николая Андреевича, она только перекрестила.
С субботы на воскресенье ночью она крепко и будто как-то спокойно спала, что мы с матушкой благочинной говорили, что, может быть, судя по такому сну, она и поправится.
В воскресенье, 29 января, к вечеру сделался с блаженной сильный жар, так что она не могла уже совсем спать, а в 12 часов ночи на понедельник, 30 января, вдруг успокоилась совершенно; тихо, крепко и так глубоко заснула. И вот в этом-то последнем земном сне своем она ко второму часу стала дышать все как-то глубже и реже и ровно в четверть второго часа на понедельник 30 января (в праздник трех святителей и день кончины родной ее матери) Пелагеи Ивановны не стало. Чистая, многострадальная душа ее отлетела ко Господу».

***
Убрали блаженную в беленькую рубашку, в сарафан, положили большой серый шерстяной платок на плечи, повязали голову белым шелковым платочком; одним словом, нарядили так, как она и при земной жизни своей наряжалась. А так как она любила цветы, то в правую ее руку дали ей букет цветов; на левую надели шелковые черные четки, потому что батюшка Серафим, благословляя ее на подвиг юродства Христа ради, сам дал ей четки.
Лишь только убрали ее совсем, ударили в большой колокол, и так как это было в два часа ночи, то колокольный звон напугал многих сестер, думали, не пожар ли. Блаженная Паша Саровская, приютившаяся в то время у нас, сказала: «Какой пожар?! Вот глянуло солнышко, ну, маленько снежок-то и растаял, теперь в обители-то у вас темно будет».
Так и стояла Пелагея Ивановна три дня в крошечной, тесной келейке своей. Здесь битком был набит народ, ни на минуту не выходивший; здесь все время зажигались и горели свечи, непрестанно совершались панихиды, и вследствие того жара была нестерпимая, и несмотря на все это, она лежала во гробе, моя красавица, точно живая, точно вся просветлевшая.
На третий день вечером, как и говорила она, что сделают ей гроб не в пример другим, и вправду положили ее в прекрасный кипарисный гроб, весь украшенный херувимами, со словами: Святый Боже, Святый крепкий, Святый безсмертный, помилуй нас, на крышке и на гробе: Со святыми упокой выкаленными словами. А на внутренней стороне гробовой крышки была привинчена дощечка с надписью: «Проходившая путь Христа ради юродства раба Божия блаженная Пелагея 30-го января 1884 года отошла ко Господу». Перенесли ее в теплую зимнюю Тихвинскую церковь, где и простояла она до девятого дня, в который и схоронили ее. Это промедление произошло вот по какому особенному случаю: семь лет тому назад, именно в 1877 году, когда совсем был готов собор Святой Троицы к освящению и только ожидали приезда владыки Иоанникия, который тогда был епископом Нижегородским, а ныне митрополит Московский, блаженная Пелагея Ивановна однажды взошла в собор, оглядела все в нем и на вопрос сестры Елены Николаевны Анненковой (впоследствии матери благочинной, на которую возложено было строение и благоукрашение собора): «Скажи, матушка, все ли так, и все ли в порядке, и не забыла ли я чего?» — ответила: «Все хорошо, все так, а вот местечка-то мне не приготовила». Это весьма озаботило матушку Елену. Но вот прошло благополучно и освящение, а слова эти так и остались без исполнения. Прошло три года, в 1880 году Пелагея Ивановна, уже никуда не выходившая из своей кельи, однажды совершенно неожиданно пришла в игуменские комнаты, легла на кровать матушки, охала и металась, как больная (чем предсказывала почти полугодовую болезнь, которая вскоре постигла матушку), а потом, сходя с матушкина крыльца, обняла ту же Елену Николаевну и пошла вместе с нею по направлению к собору. Проходя мимо корпуса монахинь, говорила, что надо построже держать их. Потом подошли они к боковой северной паперти собора и остановились.
— Я у тебя усну, — сказала Пелагея Ивановна матери Елене.
Потом пошли далее к главной паперти, остановились здесь, и опять Пелагея Ивановна сказала, указав на собор: «Я у тебя здесь лягу, приготовь мне местечко». И так обнявшись, прошли вокруг собора и возвратились в келью.
Таким образом еще за семь лет блаженная предсказала, на чьих руках она уснет сном смертным, и указала место своего вечного покоя. И все исполнилось так, как она говорила. Слова ее о том, что сестер надо держать построже, исполнились, потому что как раз после этих слов матушку Елену назначили благочинной монастыря и она действительно повела сестер построже. Так же точно сбылись и слова: «Я усну у тебя», потому что матушка Елена совершенно неожиданно прислана была к смертному одру Пелагеи Ивановны и была все время при ней, так что и действительно на руках ее она и уснула сном смертным. Поэтому и теперь, когда возник вопрос, где положить Пелагею Ивановну, матушка благочинная и сама вспомнила все слова Пелагеи Ивановны, и напомнила о них матушке игумений, и для успокоения своей совести просила ее исполнить завещание покойницы — дозволить просить разрешения у преосвященного Макария, епископа Нижегородского, похоронить ее в склепе под собором. Матушка уважила просьбу своей благочинной, и вот, пока нарочно для того посланная сестра ездила в Нижний, прошло довольно много времени, и только на девятый день после кончины Пелагеи Ивановны пришлось хоронить ее. Все эти дни стояла она в теплой зимней церкви Тихвинской Божией Матери. Здесь по окончании церковных богослужений день и ночь не умолкало чтение Псалтири по усопшей, здесь непрестанно совершались по ней панихиды, числом от 30 до 40 в течение дня, здесь постоянно горели вокруг гроба свечи, сюда кроме монастырских стекались со всей епархии целые тысячи мирян, которые благоговели перед ней, которые и уважали ее, всегда и во всем к ней прибегали, а также при гробе ее скорбели и плакали, что они лишились в ней своей матери, утешительницы и молитвенницы. И все это, вместе взятое, невольно производило какой-то благоговейный трепет в душе всякого, здесь находившегося, трогало всех до глубины души, умиляло даже и жесткие сердца. Народу не только не убывало, но напротив, прибывало с каждым днем все более и более, так что матушка игумения, снисходя к слезной их просьбе, а равно и по благоговению к почившей рабе Христовой, нашлась вынужденной дать дозволение и ночи проводить им у ее гроба. Вследствие этого церковь не только днем, но и ночью была наполнена все прибывавшим народом. Жара стояла в храме такая, что со стен потекли потоки воды, и даже на холодных папертях было так тепло, как в кельях. И несмотря на это, почившая раба Христова лежала во гробе своем как будто только лишь забывшаяся сладким сном, ничего не являла в себе мертвенного, лежала как
живая, даже не холодная, а теплая, и непрестанно менялась в лице своем, не имея ни малейшего мертвенного безобразия, а напротив, сияла какой-то духовной красотой. Вся она с головы до ног осыпана была свежими цветами, которые и при жизни так любила; цветы эти непрестанно заменялись новыми, и тотчас же нарасхват разбирались массами народа, уносившего их домой с благоговением.
В девятый день после кончины блаженной, то есть 7 февраля 1884 г., совершено отпевание ее при громадном стечении народа. Когда после отпевания и продолжительного последнего прощания понесли многострадальное тело подвижницы Христовой к нарочито приготовленному месту упокоения у Свято-Троицкого собора против главного алтаря и когда стали закрывать крышкой гроб, то и тогда прощавшиеся с нею свободно брали ее ручки, которые были так гибки, мягки и теплы, как у живой.
Могила ее первоначально обнесена была деревянной решеткой и обсажена кустами сирени, жимолости и цветами. На самом месте, где в каменном склепе постановлен гроб ее, первоначально положена была простая дубовая доска с крестом на ней из черного дуба — частью по неимению тогда средств, частью по уважению к тому убогому ложу ее, которое она так любила всю свою земную жизнь.

ЭПИЛОГ.

на главную

Hosted by uCoz