Вторая часть. В Дивееве начальствовала тогда Ксения Михайловна Кочалова. Это была великая
старица и подвижница, по свидетельству самого старца Серафима, который
называл ее «огненным столпом с неба» и «терпугом духовным» за ее строгость и
суровость. Вот к этой-то начальнице и привезли Пелагею Ивановну и рассказали
о ней все, что знали. А Пелагея Ивановна еще по дороге в Дивеево и при самом
вступлении в эту свыше ей назначенную землю успела уже наделать по своему
юродству множество несообразностей и неприятностей, которые поразили
матушкиных келейниц. «Какую-то вовсе дуру привезли к нам», — говорили они.
«Знать, это дочь купчихи Прасковьи Ивановны Королевой, — отвечала Ксения
Михайловна, — она, бедная, вовсе из ума выжила».
Между тем, Пелагея Ивановна вошла с келейницами к настоятельнице и, увидев
простосердечную, молодую еще девицу из села Кременок Ардатовского уезда по
имени Анна Герасимовна, стала перед нею на колени, поклонилась до земли и,
воздев руки свои, воскликнула: «Венедикт, Венедикт! Послужи мне, Христа
ради». Услышав эти слова, матушка Ксения Михайловна весьма растревожилась.
«Вот так хорошо, — говорила она, — не успела еще и носа показать, да уж и
послушницу подавай ей, вишь какая! Ты вот сама послужи сперва, а не то, чтоб
тебе еще служили». Молодая же девушка, которой блаженная так усердно
кланялась, подошла к ней и, жалея ее, бедную, погладила ее по голове; и
видит, что голова-то у нее вся проломана, в крови, и так и кишат в ней
насекомые. И так-то ей стало жаль ее, но сказать ничего не посмела. Этой-то
сострадательной и простосердечной девице, Анне Гера-симовне. Господь повелел
послужить впоследствии во все пребывание Пелагеи Ивановны в Дивееве — в
течение 45-ти лет — с усердием и преданностью подвижнице Божией.
И зажила «безумная Палага» как называли ее многие, в Дивееве, но не
радостной жизнью... Приставили к ней сначала молодую, но до крайности
суровую и бойкую девушку, Матрену Васильевну, впоследствии монахиню Макрину,
известную своей строгостью и суровостью... И так она била ее, что смотреть
нельзя было без жалости. А Пелагея Ивановна не только не жаловалась на это,
но и радовалась такой жизни. Она сама как бы вызывала всех в общине на
оскорбления и побои себе: она по-прежнему безумствовала, бегала по
монастырю, бросая камни, била стекла в кельях, колотилась головой своей и
руками об стены монастырских построек. В келье своей бывала редко, а большую
часть дня проводила на монастырском дворе, сидела или в яме, выкопанной ею
же самой и наполненной всяким навозом, который она носила всегда в пазухе
своего платья, или же в сторожке в углу, где и занималась Иисусовой
молитвой. Всегда, летом и зимой, ходила босиком, становилась нарочно ногами
на гвозди и прокалывала их насквозь и всячески старалась истязать свое тело.
В трапезу монастырскую не ходила никогда и питалась только хлебом и водой,
да и того иногда не было. Случалось, что когда вечером проголодается и
пойдет нарочно по кельям тех сестер, которые не были расположены к ней,
просить хлеба, те вместо хлеба давали ей толчки и пинки и выгоняли вон от
себя. Возвращалась домой, а там Матрена Васильевна встречала ее побоями.
Когда по кончине матушки Ксении Михайловны заступила место начальницы родная
дочь ее, кроткая и словно младенец простосердечная старица Божия Ирина
Прокофьевна Кочалова, тогда некоторые из сестер, уважавших Пелагею Ивановну,
стали говорить ей: «Что это, матушка, возымейте жалость, смотреть больно,
как бьет Матрена-то Пелагею Ивановну; ведь собака — скот, и ту жаль, а она
хоть и дура, все же человек-то есть». И добрейшая матушка Ирина Прокофьевна
взяла от Пелагеи Ивановны Матрену Васильевну и приставила к ней другую
молодую девушку — Варвару Ивановну; но не полюбилась эта девушка блаженной.
И стала Пелагея Ивановна сама уже бить ее и всячески старалась от нее
отделаться, прогоняла ее и говорила ей в глаза: «Не люблю тебя, девка, как
ты ни служи мне, лучше уйди от меня». Пробовали, пробовали и с общего
наконец совета, сжалившись над безумной, порешили на том, что матушка Ирина
Прокофьевна приказала келейнице своей привести к ней для услужения ту самую
крестьянку Анну Герасимовну, которая тотчас по приезде в Дивеево так
возлюбила Пела-гею Ивановну, что тогда же сердечно желала остаться при ней в
услужении Христа ради.
Лишь только взошла с матушкиного благословения Анна Герасимовна к Пела-гее
Ивановне, она, будучи весьма сильной и мужественной, вскочила, схватила ее,
как маленького ребенка, в охапку, поставила в передний угол на лавку,
поклонилась в землю и сказала: «Отец Венедикт, послужи мне Господа ради, а я
тебе во всем послушна буду, все равно, как отцу».
И поселились они все три вместе — Ульяна Григорьевна, Пелагея Ивановна и
Анна Герасимовна — в келье, которая по благословению старца Серафима
построена была из Саровского леса на собственный счет Ульяны Григорьевны.
Анна Герасимовна, служившая Пела-гее Ивановне во всю ее жизнь в Дивееве,
оставила для нас весьма подробное повествование о подвигах Пелагеи Ивановны.
Повествование это при всей подробности дышет такой искренностью и
задушевностью, такой простотой и безыскусственностью и так прекрасно
изображает светлую и великую личность подвижницы, что мы решаемся здесь
поместить это повествование почти во всей его полноте.
***
«Эх, матушка! Да кто же это знал, что все это об ней занадобится, — так
начинает свое повествование Анна Герасимовна пред игуменией Марией. —
Приехала она дурою, и сама себя называла не иначе, как безумною да дурою. И
в последний раз, когда к нам принесли Царицу Небесную Оранскую и поднесли ей
приложиться, она говорила: «Царица Небесная, ты ведь знаешь, что я — дура» —
и приложилась. Так-то она сама себя величала, а о прочих и говорить нечего.
Многие сестры уважали и почитали ее, а другие не только не ходили к ней, но
еще и ругали ее всячески: «И безумная-то она баба, и бес-то в ней
прозорливый сидит», и другими позорными словами.
И чего-чего только не было? Всего и не припомнишь. Скажу только одно: много
прожила я с ней, много пережила, много натерпелась, а теперь, когде ее, моей
голубушки, уже нет, рада бы хоть взглянуть только на нее, а не то что
послушать ее, да где ж ее взять-то. А ведь все это она предвидела и
предсказывала. Раз незадолго до смерти своей, когда я, видя, что она все
говорит, все говорит, так вот и сыплет, разропталась на нее да и говорю: «И
вправду ты блаженная, ну что это ты все говоришь без умолку? Как это тебе не
надоест? И как не устанешь ты?» — «Погоди, — говорит, — батюшка (так всегда
она звала меня), погоди, придет время, и сама рада будешь поговорить, да не
с кем будет». Вот и вправду пришло это время. Тоска на меня нападает
страшная, рада бы я хоть увидать бы только ее, а не то, что поговорить с
нею, да вот ее уже нет.
Да! Странный она была человек и непонятный, мудрена-то, мудрена, что и
говорить! А я, хоть и долго жила с нею, да что я? Я неумелый, простой
человек; где ж мне было ее понимать? Что, бывало, вижу и пойму иной раз, так
страха одного ради, как ее, мою голубушку, судят, все более молчу. Много,
много было всего прожито. А что знаю и упомню, как лишь смогу да сумею, не
взыщите, — все расскажу, а вы уже как вам Бог велит, так и рассудите.
Малое время пробыла она до меня в общине и ровно 45 лет жила со мною».
***
Ульяна Григорьевна имела, как сказано было выше, свою собственную келью,
построенную по благословению старца Серафима из Саровского леса. Постройка
эта совершилась вот по какому поводу. «Ульяна Григорьевна, — говорит Анна
Герасимовна, — страсть как не любила Ивана Тихоновича Тамбовцева; и когда
ухитрился он, хоть и насильственно, учинить соединение у нас двух обителей,
матушки-то Александры (матушка Александра (в мире Агафья Семеновна
Мельгунова) была первой настоятельницей Дивеевской общины, поставленная
самим старцем Серафимом. Мельничиха — Гликерия, поставленная в
настоятельницы Понетаевской общины по интригам Ивана Тамбовцева, нелюбимая в
Дивееве) да мельничихи-то батюшки Серафима, да как стал всем самовольно
распоряжаться (о самовольстве Ивана Тихоновича и о других его дурных
качествах см. письмо митрополита Московского Филарета к высокопреосвященному
Исидору, митр. Санкт-Петербургскому. «Письма митр. Филарета к Высочайшим
особам», с. 25.)
она и говорит: «Что это? Не могу и не хочу этого терпеть. Куплю себе место и
поставлю свою келью, чтоб мне никто не препятствовал. Пелагею Ивановну к
себе возьму, пусть живет, никто нас тогда не тронет, она защитит нас». И
поставила она этот вот корпус, и стали мы в нем жить. Старинная-то
Серафимовская келья теперь вот уж она одна только осталась у нас в обители.
И Пелагея Ивановна точно защитила нас. Вот раз, как сейчас помню, после
бывшего у нас пожара слышу я, что Иван Тихонович в корпусе рядом с нами
ходит и у всех самовары отбирает да посуду бьет, и говорю: «Вот Иван-то
Тихонович, слышь, все у всех колотит; что и к нам за тем же придет». А
Пелагея-то Ивановна сидит на полу у печки да и говорит: «А ты, батюшка,
сиди-ка себе да сиди, я его не боюсь, не смеет, я старичку-то (так звала она
всегда старца Серафима) поближе его, земля-то у меня своя да и корпус свой».
Встала и ушла на лежанку. Как раз и входят матушка и Екатерина Васильевна
Ладыженская (Ладыженская Екатерина Васильевна несколько времени управляла
общиной после Ирины Прокофьевны), за ними Иван Тихонович, и уж было бы дело,
да Пелагея-то Ивановна, приотворив дверь чулана, говорит ему: «Борода-то у
тебя лишь велика, а ума-то вовсе нет; хуже ты бабы». Он так и засеменил,
весь растерялся. «Что это, что это ты, раба Божья?!» — говорит. Больше
ничего сказать-то не посмел, ничего не тронул, с тем и ушел. И после уж к
нам не только никогда не ходил, а даже всегда Пелагею-то Ивановну обегал и
боялся. Уж и любила же она зато Ульяну Григорьевну и всегда чтила память ее.
Раз собралось много гостей к Ульяне Григорьевне: батюшки Василия дети и еще
некоторые (о. Василий Садовский был сначала священником, а потом протоиереем
в Дивеевской обители). Пелагея-то Ивановна сидела, сидела да и говорит: «Что
ж? И у меня есть своя гостья; пойду, ее приведу». Встала и ушла. Смотрим:
идет и несет на руках прехорошенькую черненькую собачку какую-то барскую.
«Вот, — говорит, —бабенька (так звала она Ульяну Григорьевну), тебе и моя
гостья; она тоже кушать хочет, дай ей кусочек». И села, а собачку-то на
колени себе положила. Я так и залилась от смеха, а Ульяна-то Григорьевна
сердится. Пелагея-то Ивановна ей и говорит: «Бабенька, а бабенька, ты не
сердись, ведь и ей кушать хочется; не жалей, дай ей кусочек-то». Я вот и
говорю Поле-то:^ «Дай собачке-то кусочек, что ж не дать?» (Поля — Пелагея
Гавриловна — была послушницей при Анне Герасимовне). Накормила собачку, и
как накушалась, тут же она и пустила ее. Что уж это значило. Бог весть, а
что какая-нибудь в этом притча была, я знаю, потому что этакой собачки и
поискавши-то тут взять было негде. Да и без притчи, зря, так себе никогда и
ничего она не делала. Ульяна Григорьевна всегда была так гостеприимна,
странноприимна да нищелюбива, что, бывало, никого-то не пропустит, и всяк к
ней идет, и всякого-то она приветит, и накормит, и напоит, так что все, что
имела, в это прожила, а умерла, так и похоронить почти было нечем.
Раз умерла у нас одна сестра в больнице, звали ее Агафьей Лаврентьевной. Ей
еще батюшка Серафим так предсказал при жизни, когда она здорова и молода
была: «Тебя, матушка, на тот свет проводит апостол Петр». Уж три года лежала
она в болезни; язык совсем отнялся, только, бывало, и лепечет одно слово:
«Лета да лета». Намаялась, ну и вправду скончалась она в один час с нашим
священником отцом Петром. И исполнилось батюшкино предсказание ей, что
апостол Петр проводит ее в Царство-то Небесное. Вот когда хоронили ее,
сестры смотрят, как ее понесли, да и говорят: «Хорошо ей там будет,
настрадалась раба Божия». А Пелагея Ивановна, случившаяся тут, сделала точно
зонтик рукою-то над головой от солнца, поглядела вверх на небо да и говорит:
«Раба-то Божия, раба Божия, да не доспела того места, как моя-то Ульяна».
Скончалась Ульяна Григорьевна в день моих именин в день памяти Симеона и
Анны. Вот как, бывало, придут мои именины-то, Афанасия Назарова на чай-то и
позовет и пирожок испечет (Афанасия Назарова (в миру Аграфена Николаевна)).
Я и начну тревожиться и роптать. «Вот, — говорю, — еще что выдумали. Именины
справлять? К чему это?» А Пелагея-то Ивановна погрозит, бывало, и говорит:
«Смотри, батюшка, ты у меня память бабушкину всегда твори. Никто, кроме ее,
меня не взял, дуру». И очень, очень всегда любила и чтила она ее».
***
«Первые-то лет десять, если не более, возилась она с каменьями. Возьмет это
платок, салфетку или тряпку, всю-то наложит пребольшущими каменьями доверху
и знай таскает с места на место; полную-то келью натаскает их, сору-то, сору
и не оберешься. Уж и бранилась-то я с нею, и всячески старалась отучить ее
от этого — не тут-то было, таскает да таскает. Бывало, себя-то самое в кровь
изобьет, даже жалость глядеть. И чудное дело, скажу вам; чего-то чего только
с этими с каменьями она, бывало, не проделывала.
Рядом с нами после пожара обители остались, и теперь еще видны, пребольшущие
ямы, как всегда после постройки бывает, да от печей обгорелые кирпичи
кое-где неубранные в грудах лежали. Вода летом стояла в этих ямах. Моя-то
умница и добралась до них. Что это? Гляжу, как ни приду домой от службы,
вся-то придет тина-тиной, грязная да мокрая. Допрашиваю, бранюсь — молчит.
Погоди, думаю, надо смотреть, где это она купается. Встала я это раз, к
утрене собираюсь; она и не шелохнется, как будто и не думает никуда идти,
только глядит на меня. Вышла я и пошла будто в церковь, а сама притаилась в
сторонке. Дай, думаю, погляжу, что будет. Вот, выждав немного, вижу: бежит
так-то скорехонько, торопится, и прямехонько к этим ямам. Наберет этого
кирпича охапку, груду целую, станет на самом краю ямы, да из подола-то и
кидает по одному кирпичу изо всей что есть мочи в яму, в самую-то воду.
Бултыхнется кирпич да с головы до ног всю ее и окатит, а она не шелохнется,
стоит как вкопанная, будто и впрямь какое важное дело делает. Повыкидав
собранные кирпичи, полезет в самую-то воду чуть не по пояс, выбирает их
оттуда. Выбрав, вылезет и, опять став на краю, начинает ту же проделку. И
так-то и делает все время службы в церкви. Впрямь, думаю себе, дура; да раз
и говорю ей:
— Что это ты делаешь? И как тебе не стыдно! То с каменьями возжалась, всю
келью завозила, а теперь еще с кирпичами связалась да купаешься. Ты
погляди-кась на себя, ведь мокрехонька. Не наготовишься подола-то замывать.
— Я, — говорит, — батюшка, на работу тоже хожу; нельзя, надо работать, тоже
работаю.
— Ох, — говорю, — уж и работа! Ничего-то не делаешь, что уж это за работа?!
Она это уставясь прямо-прямо глядит на меня.
— Как, — говорит, — не работаю, ничего не делаю? А камни-то. Нет, батюшка,
ведь это я тоже свою работу делаю.
Э-эх! Да, бывало, разве с нею сговоришься? Ну вот так-то, бывало, всякую
службу и отрабатывает себе. И многое множество лет работала она этак.
Вот, когда уж она стареть стала, помню как сейчас, иду я в Благовещение к
вечерне, гляжу, поднимается и она и говорит: «Господи, вот уж и моченьки
нет», — вздохнула, а слезы-то, слезы у ней крупные так и катятся по щекам. И
так-то мне ее, голубушку мою, жаль стало.
— Ну вот, полно уж, не ходи, — сказала я, — я пойду, никто тебя не неволит,
лежи, да и все.
— Эх, — говорит, — батюшка; ведь ты ничего не знаешь; коли ведь уж взялась,
так и возись. Надо, надо работать.
И пошла, бедная, опять с каменьями возиться, потому что ямы-то так и
остались незарытыми, а кирпичи-то, за недосугом многих дел поважнее, не
прибраны были. Да, пожалуй, и еще более продолжалась бы эта ее работа,
невзирая ни на старость ее, ни на немощь ее, если бы, жалея ее, не упросила
я свезти эти кирпичи. Ну, как отвезла, так и перестала.
И диковинное, скажу вам, дело! Бывало, в воду сама лезет за этими кирпичами,
и вся-то с головы до ног мокрехонька сделается, и воды нисколько не боялась;
а как стара-то стала и бросила свою-то работу, то так стала бояться воды,
что, бывало, нечаянно чуть обрызнешь ее, она, моя голубушка, так и
всполошится, так вся и встрепенется; оттого, полагаю я по своему разуму-то
глупому, что уж больно она доняла себя, столько лет водою-то окачиваясь.
Господь весть.
А то придумала она еще и палками свою-то работу работать. Наберет это,
бывало, большущее беремя палок и колотит ими о землю изо всей-то мочи, пока
всех их не перебьет, да и себя-то всю в кровь не разобьет.
И чего только она не выделывала! И ничего-то ей, бывало, не делается, как
вот прочим людям. Отпала у нас однажды изгородная доска от прясла да вверх и
торчит большущим гвоздем. «Ах, грех какой! Не наткнулся бы кто», — говорю;
хотела убрать. А Пелагея Ивановна уж наскочила на нее и что было мочи босой
ногой как ударит на гвоздь так, что насквозь ноги-то и выскочил. «Что это, —
говорю, — ты делаешь?! Ох, и впрямь-то безумная ты», — да бегом уж бегу в
келью-то, поскорее чем-нибудь завязать ногу-то. Гляжу, а ее уж и след
простыл. Постояла я, постояла, да так ни с чем и ушла. Прибегает вечером.
«Ну, — думаю, — слава Богу!» — да к ноге, перевязать-то, знаешь, хочу.
Смотрю и глазам своим не верю: пристало землицы кое-где, а раны даже и
знаку-то нет никакого. Вот так-то всегда и бывало».
***
«Бывало, она целыми днями и долгое-долгое время по обители ходит, по кельям,
в поле и в село; дома никогда почти не лежала, разве ночью, и то самую-то
малость. Возьмет это Полю, с нею и бегает, куда ей только по-ихнему,
по-блаженному-то, занадобится. Мы, бывало, знаем, что кроме ее некому к нам
прийти, не боялись, и дверь на ночь никогда не запиралась. Днем бегает да
бегает, бывало; захочет поесть, меня дома не застанет — к покойнице Матрене
Федотьевне прибежит; любила она ее очень. (Матрена Федотьевна — дивеевская
старица; о ней будет речь впоследствии).
— Катенька, Катенька! — так звала она ее. — Дай мне хлебца, поесть надо, а
то отца-то дома у меня нет.
Ну и покормит ее. Федотьевна тоже чудной жизни была.
Повадилась она вот этак постоянно бегать в кабак к целовальнику. Люди и
рады, и по-всячески судят ее, и «пьяница-то она, и такая и сякая». А она,
знай себе, ходит да ходит. Вот раз это ночью, гляжу, приносит моя Пелагея
Ивановна нагольный тулуп да целый-то пребольшущий узлище пряников. «Поешьте,
— говорит, — батюшка». Я так и обомлела, страх даже на меня напал. «Господи!
— думаю. — Где же это она взяла столько, да ночью?» Кто же их, этих
блаженных-то, знает? А она это веселая, радостная такая, так вот и
заливается, приговаривая: «А вы кушайте, кушайте». Что же вышло? Как бы вы
думали? Кончилось тем, что она своими-то в кабак хождениями две человеческие
душеньки спасла. Сам целовальник это мне рассказывал, прося у нее прощения.
Задумалось ему загубить жену свою, и вот раз ночью порешил он покончить с
нею, завел ее в винный погреб и уже занес было руку, как незаметно за
бочками притаившаяся Пелагея Ивановна схватила его за руку и закричала: «Что
ты делаешь? Опомнись, безумный!» И тем спасла их обоих. После этого и
хождение в кабак прекратила. Как прознали про это многие, поняв ее
прозорливость, перестали осуждать ее, а стали почитать.
Жили мы с ней по смерти Ульяны Григорьевны долгое время в страшной бедности,
ну как есть в нищете. Не только заварить чайку не было, но и подолы ее за
неимением мыльца, бывало, глинкой кое-как позатрешь, да и замоешь. Родные-то
ее, обрадовавшись, что избавились от нее, вовсе ее и бросили; боялись даже
показаться, как бы она к ним не вернулась. Лет семь не только никого из них
не было у нас, но и не слыхали-то мы о них ничего; наконец-то раз вздумалось
матери, Прасковье-то Ивановне, поглядеть на дочь свою, ну и приехала она с
падчерицею своей Авдотьей, да не к нам, а остановилась у Настасьи Андреевны
Прасоловой, что против нас жила; и с их-то двора Пелагею Ивановну, бывало, и
видно. Я ничего еще не знала.; да Пелагея-то Ивановна такая-то скорбная,
вижу, хоть будто шутит, мне и говорит: «Арзамасские приехали, батюшка, да
сюда-то и боятся прийти, чтобы я с ними не поехала. Так вот что: как
запрягут лошадей-то, пойдем с тобой туда. Я в их повозку-то взойду, да и
сяду; они и подумают, что я с ними хочу». И так грустно улыбнулась, точно
сквозь слезы, только не заплакала. «Что же, — говорю, — пойдем». А сердце у
меня так и перевернулось от жалости, на нее глядя. Сказано — сделано. Как
заложили да подали им лошадей, мы и приходим. Гляжу, будто обрадовались. А
Пелагея-то Ивановна так-то хорошо поздоровалась и разговорилась с ними,
будто вовсе умная. Да вдруг как побежит, прямо в повозку-то села да по
лошадям-то ударила и за ворота выехала. Куда что девалось? Обе, мать и
сестра, испугались, страшно рассердились и принялись ее бранить по-всячески.
Доехав до красильной, остановилась она и вылезла. «Нате, — говорит, — Бог с
вами, не бойтесь, до гроба я к вам не поеду». А сестре-то неродной, Авдотье,
которая не любила ее очень и всегда бранила, сказала: «Ты вот хоть и не
любишь меня и злилась на меня, Дуня, но Бог с тобой; только помни: хоть и
выйдешь ты замуж, а первым же ребенком умрешь». И разбранила же за то ее
Авдотья и говорила матери: «Дура-то твоя вот, слышишь, что выдумала
говорить». И не поверила, а как вышла замуж, да и вправду первым
ребенком-то, девочкой, умерла, так и пришлось поверить».
***
«И стала мать ее, Прасковья Ивановна, с той поры бояться ее, так что раз
прислала фунт чаю да в сундучке кое-какие платьишки ее мирские; а она, моя
матушка, и не поглядела даже, отворотилась и полою закрылась, так что я все
кое-кому разделила.
Вскоре после этого я как-то разболелась; приехала к нам Глафира Семеновна,
сноха отчима Пелагеи Ивановны, которая была очень милостива и еще в девушках
в Арзамасе Пелагею-то Ивановну очень любила, чтила и верила ее Божию пути и
призванию, за что по выходе замуж много приняла побоев от свекра своего.
Пелагея-то Ивановна смотрит на нее да так-то ласково говорит ей: «Не
выпросишь ли ты у матери моей какой-нибудь позавалющий самовар; вот у меня
батюшка-то все хворает». Возвратись в Арзамас, Глафира Семеновна и говорит
Прасковье-то Ивановне, что самоварчик просит Пелагея Ивановна. «Верьте Богу,
маменька, — говорит, — грех нам будет, что мы вовсе ее бросили. Я была сама
у нее и видела, она не то, что беднее всех, а живет в сущей нищете». И
прислали нам после этого самоварчик да фунт чаю, с этого только времени мы и
стали кое-чем обзаводиться. После того, совести ради, кое-что и делывали
родные. Так, приехал раз брат ее родной, Андрей Иванович, и отдал мне кожу.
«Сшей ты ей, — говорит, — хоть коты какие», — ведь уж больно совестно. Ну, и
сшила я; да она насилу-то их надела и ушла; потом приходит без котов.
— Куда же ты коты-то подевала?
— Там, — говорит.
А где «там», Господь ее ведает.
Так и бросила, и никогда-то никакой обуви, ни чулок она не носила и надевать
не надевала. Так, бывало, босая и бегает».
***
«Стали родные посещать нас в монастыре, и, бывало, всегда заранее Пелагея
Ивановна это знает; уйдет да залезет в крапиву, и ничем-то ее оттуда не
вызовешь. «О, батюшка, — скажет мне, — ведь они люди богатые, что нам с
ними?!»
Раз приехал к ней сюда и муж, и это она провидела, и вш^ каким образом:
встала да мне и говорит: «Батюшка, ныне арзамасские приедут, я буду у
церкви, тогда придешь за мною», — и ушла. Было это летом. Сижу я и вижу:
кто-то идет — двое, будто как к нам; один мужчина этакой хороший, молодой да
бравый, и одет тоже хорошо. «Кто бы это, — думаю. — Что-то вовсе я такого не
видала и не знаю».
— Королёва-то здесь? — спрашивает.
А это фамилия отчима Пелагеи Ивановны.
— Здесь, — говорю. — А вам что нужно?
— Нужно, — говорит. — Где она?
— А вот, — говорю, — пойдемте. А вы арзамасские что ль? Родные ей будете?
— Кажется, будто сродником считался, — говорит.
Приходим это мы, а она, как сказала, у Тихвинской-то и сидит да улыбается.
На одну ногу надела худой башмак, а на другую старый валенок, и палку в руки
взяла. Подошел он, посмотрел, да и говорит ей: «А ты полно дурить-то, будет,
поедем-ка в Арзамас». Я слышу да и думаю: что это он ее в Арзамас-то зовет?
Кто же то такой?
— Кто же вы, — говорю, — ей будете?
— Я-то? Муж ее, — отвечал он.
— А! Вот что! — думаю себе. — Что же? Если у вас дом хороший да горницы
чистые, так берите ее с Господом; она вам их отчистит с камнями-то. А я
радехонька буду; она мне этим сором-то вот как надоела.
Пелагея Ивановна знай молчит да улыбается.
— А вы, — говорит он, — думаете и вправду, что она безумная дура? Вовсе нет,
только так дурит, и просто — шельма.
А приказчик-то, приехавший с ним, и говорит ему:
— Эх, Сергей Васильевич! Что вы говорите? Ну и стала ли бы она, если бы и
маленький у нее был ум, терпеть такие побои, как вы ее били? А потому только
и терпела, что без ума стала.
— Ну вот, — говорит муж, — что ей делается? Вишь, какая она здоровая да
гладкая!
Пелагея Ивановна поклонилась да и сказала:
— Не ходила я в Арзамас да и не пойду, хоть всю кожу сдери с меня.
Услышав это, поклонился муж молча и пошел. И после того уж никогда не был, и
ничего не слышно было о нем. Вот уж много лет спустя, в 1848 году, когда у
нас собор закладывали летом, вижу я раз: моя Пелагея Ивановна вдруг как
вскочит, вся поджалась, скорчилась, взад и вперед по комнате ходит да стонет
и плачет.
— Что это с тобою, матушка? Уж здорова ли ты? Аль что случилось?
— Ох, — говорит, — батюшка! Ведь вот ты какой! Умирает он, да умирает-то
как! Без причастия!
Уж тут только я все поняла и замолчала. Немного времени спустя бывший-то с
ним на ярмарке приказчик приезжает к нам и рассказывает, что Пелагея
Ивановна своим видом и действиями показывала все то, что было с Сергеем
Васильевичем. Его действительно схватило; он точно так корчился, бегал по
комнате, стонал и приговаривал: «Ох, Пелагея Ивановна, матушка! Прости ты
меня Христа ради. Не знал я, что ты терпишь Господа ради. А как я тебя
бил-то! Помоги мне! Помолись за меня». Да без причастия так и умер. А тогда
была страшная холера. И с тех-то вот пор до 25 сентября 1848 года никогда
она не поминала о муже; а тут это вижу: она будто пригорюнилась, подперлась
рукой и такая сидит скорбная и грустная.
— Что это, матушка, — говорю, — ты какая?
А она как вздохнет это так тяжело да и говорит: «Ох, Сергушка, Сергушка! По
тебе и просфорки-то никто не подаст».
Я это так и встрепенулась. Ведь это она мужа вспомнила, ведь это она всегда
его так называла. Посмотрела в календаре, ан 25 сентября «преподобного
Сергия», именинник был, надо полагать.
Вот и мать-то ее, Прасковья Ивановна, как приезжала к ней в последний раз,
говорит:
— Ну, Пелагеюшка, прости меня Христа ради; я тебя много била.
— Да, — говорит, — маменька, много ты меня напрасно била; Бог простит. А все
же о том надо просить Бога. А уж теперь в остатки видимся, маменька; в этой
жизни мне с тобой более уж не увидаться.
Так и случилось, не видалась она с нею после этого и вскоре умерла Прасковья
Ивановна».
***
«Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный и тоже блаженный,
Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром
прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они
вместе; страх возьмет, бывало, не знаешь куда и деться. Ульяну Григорьевну
на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей
приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они это свою
войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев, принесет чаю, либо мяты, или
зверобою, что ни попало, да по-военному: «Не досаждай, — крикнет, — Анна!
Ставь самовар и пей с нами», — да еще на грех в самый-то чистый понедельник.
Ну и пьем, сидя на лавочке в уголочке; сама тряской трясусь, потому что как
ишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келлии, оба большущие
да длинные, бегают взад и вперед, гоняются друг за другом; Пелагея Ивановна
с палкой, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. «Ты, арзамасская
дура, на что мужа оставила? — кричит Соловьев. «А ты зачем жену бросил,
арзамасский солдат этакий?» — возражает Пелагея Ивановна. «Ах ты, большой
сарай, верста коломенская!» — кричит Федор Михайлович.
И так-то идет без перерыву у них своя, им лишь одним понятная перебранка и
разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница, я думаю себе: «Ой, убьют».
Ходила даже несколько раз к матушке Ирине-то Прокофьевне. «Боюсь, — говорю,
— матушка, души во мне нет, пожалуй, убьют». А матушка-то, бывало, и скажет:
«Терпи, Аннушка, дитятко, не по своей ты воле, а за святое послушание с
ними, Божиими-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в Царство Небесное
попадешь». Ну, и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: «Гляди-кась,
что делают! А Анна-то кременковская с ними с дураками возжается, из ума тоже
выжила, совсем дурою стала». Да что? С Соловьевым-то, бывало, своя у них, им
лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет. И помимо этого со всеми
она, Пелагея Ивановна, воюет. Где там, разумеется, и кто их поймет — тех
блаженных-то. По-ихнему, по-блаженному-то, так и надо, только и слышишь:
«Возьми ты свой грех-то», либо: «Уймите вы вашу дуру-то, что она у тебя
озорует, безумная-то дура; хоть бы привязывали вы ее что ли». Все это сама
слышит, бывало, моя-то Пелагея Ивановна; молчит и опять за свое. Что делать?
Стала я пробовать, как больно-то уж развоюется, запирать ее. Заперла это
раз, она, моя голубушка, и заснула, а я-то позабыла да и ушла. Проснулась и
подняла крик; слышат другие — кричит кто-то, да не поймут сразу-то. Вот и
вылезла она в окошко, прямо на сложенные дрова, да и кричит, с них-то,
значит, слезть-то нельзя. И увидали да кое-как на руках уж и сняли. В другой
раз тоже до того расходилась, удержу нет, прибежали, сказывают: «Возьмите
свою-то дуру; больно озорует, никак не сладишь, уйми ты ее». И заперла я ее
в чулан. Вот посидела она это маленько: «Батюшка, отопри, кормилец, отопри».
— «Нет, — говорю, — не отопру». Она опять: «Батюшка, отопри, соколик,
отопри, надо». — «Не отопру, — говорю, — все вон на тебя жалуются; обещай,
что не будешь, тогда отопру». Замолчала да немного погодя говорит Поле:
«Девка, отопри хоть ты, ведь пес-то (я значит) ни за что не отопрет и меня
не выпустит». — «Как же я без матушки могу отпереть?» — отвечает Поля.
«Погоди, — думаю, — что дальше будет?» Отперла я сама да и говорю: «Не ходи
ты туда, а то более никогда выпускать не буду». Она как вскочит, схватила
меня за плечи, перевернула, да уж и нет ее, убежала. Беда, какая проказница
была. И с этих самых пор стала она бояться не только замка, а чуть, бывало,
без умысла нечаянно дверь притворишь, задрожит это вся, даже вскочит, так
что, бывало, ни днем, ни ночью мы никакой двери не запирали. А наружной-то
двери так и не бывало до 1883 года, так цельные 22 года без двери и жили».
***
«Доходили и до начальства своеволия ее. Покойная матушка Ирина Прокофьевна
несколько раз собиралась прогнать ее и ко мне об этом неоднократно
присылала. Раз приходит ее келейница-то и говорит мне: «Приказала тебе
матушка взять дуру-то твою и отправить откуда взяли». И так-то мне стало
что-то скорбно. «Я не брала и не повезу, как хотите, вы делайте. Да и что
гнать-то ее, — говорю. — Ульяна-то Григорьевна не так ее приняла, а тоже 500
р. за нее Иоасафу-то отдала» (Ивану Тамбовцеву). А Пелагея-то Ивановна, как
не до нее дело, сидит в уголочке в чулане, поглядывает, слушает да молчит.
— Вон, слышишь? Что молчишь? — говорю я. — Матушка хочет отсылать тебя дуру
за то, что все дуришь.
— Да что она обо мне говорит! — сказала сама-то, — она еще не начальница;
ведь еще сама-то, вот как я, в уголке посидит.
— Слышишь, — говорю я келейнице-то Ирины Прокофьевны, — что она говорит?
Поди да скажи матушке-то.
И ушла она да все матушке-то и пересказала. Зная прозорливость Пелагеи
Ивановны, испугалась матушка Ирина Прокофьевна, присылает к нам келейницу
кое с чем, с гостинцами, да и не велит ее трогать-то. Взошла келейница, дает
ей что-то. «Матушка прислала». А она не унялась, знай себе говорит: «Нет,
ведь ей уж недолго начальницей-то быть». Как бы вы думали? И вправду через
две недели матушку-то Ирину-то Прокофьевну тихомолком от нас, по
Иоасафовой-то хитрости, сменили, поставив начальницей Екатерину Васильевну
Ладыженскую. Но когда приходили сестры к Пелагеи Ивановне и о ней говорили:
«Вот у нас новая матушка», — «нет, — отвечает она, — это еще не коренная. Да
еще смута-то, смута-то какая у нас будет», — и замолчит.
— Ну, — говорю, — у тебя, видно, все не настоящие да не коренные.
А вот когда матушку-то Елизавету Алексеевну поставили начальницей, я опять
так и говорю ей: «Ведь новую матушку-то поставили нам; что, и эта,
по-твоему-то, опять не коренная?» — «Нет, — говорит, — батюшка, вот это-то
уж настоящая, как есть коренная».
Ну уж и впрямь настоящая да коренная вышла Елизавета Алексеевна Ушакова,
тепершняя наша матушка Мария».
***
«Что сказать вам о том, как Пелагея-то Ивановна воевала за Елизавету
Алексеевну и что она выделывала в то время, как разыгралась у нас ею же
предсказанная заранее смута при приезде к нам владыки Нектария для
насильственной смены Елизаветы Алексеевны на Червятинскую Лукерью, нынешнюю
в Понетаевской обители мать Евпраксию?
До приезда владыки мы ведь ничего не знали и даже не подозревали, что
архиерей приедет открывать монастырь, и только перед самым его приездом вижу
я: что-то сильно заскорбела моя Пелагея Ивановна, все-то ходит, мечется да
бегает, приговаривает:
— Ох, горе-то какое! Тоска-то, тоска какая!
— Ну что еще за горе? — говорю, — вот владыку все ждут, а ты тут «горе».
Давай-ка я лучше самоварчик поставлю.
— Ох, — говорит, — матушка (первый раз еще так назвала она меня), какой это
тебе «самовар»; горе-то какое, туча-то какая идет! Пойдем к воротам.
Пошли. Вижу, уж и лица на ней нет, точно сама не своя стала. Просидели мы
целый день у ворот-то; она так и тоскует, так и мечется. «Какой ныне
гром-то, — говорит, — будет! Ведь, пожалуй, кого и убьет, да, верно, убьет».
— Что это? — говорю. — Господи, помилуй! - и так напугалась, что вся дрожу.
«Быть какой-нибудь беде», — думаю, потому что вижу, изменилась,
истосковалась она, словно изорвалась вся.
Настали сумерки, как вскочит вдруг она и побежала прямо в гряды, что тут
против ворот в ту пору у нас были, и засела в них. Ну и я с нею. Нашла туча
с большим громом и сильным дождем, поливает она нас да поливает, а она не
только не идет домой, а сидит и меня не отпускает, словно не она стала.
«Сиди, — говорит. Сидела я, сидела, промокла да и говорю: «Что это? Господи,
помилуй! Дождь так вот и поливает. Там вон все владыку с фонарями ждут, а я
тут и сиди с тобой». Да и встала, уходить хочу. Как она вскочит, схватила
меня за подол да и так грозно да гневно крикнула на меня: «Так и сиди!» Ужас
напал на меня. «Что это? Господи! — думаю. — Уж непременно какая-нибудь да
беда!» Ну и сидели мы да издали видели, как собрались сестры с фонарями у
ворот, — владыку ждут. До последней-то косточки промокли. А как приехал
владыка, вижу: вскочит она из грядок-то да вперед к воротам-то так и
бросилась. Немного спустя после его приезда встала, оглядела себя и меня,
видит: с обеих-то нас вода словно ручьем льет. «Ну, — говорит, — слава Богу!
Теперь ничего не будет». И пошли мы домой, как были мокрехоньки, вижу: будто
прилегла на чуточку, а потом всю-то ноченьку кто ее знает где вся
мокрехонька и пробегала. «Ой, — думаю, — не ладно что-то, ой, беда!» Так вот
сердце-то во мне и ноет. Вижу, что недаром она все это: и к владыке выходит,
и все выделывает, а что, и в ум не возьму. И потому никто в обители-то знать
ничего не знал и, как говорится, не гадал, какая кутерьма выйдет.
На первый же день приезда вижу, и жалует к нам владыка, сердце у меня так и
заныло. «Что это, — думаю, — мы дураки, и никогда к нам такие лица не
ходили». Взошел, видит: в чулане на табурете сидит поджавшись Пелагея
Ивановна. Взял табуреточку и сел с нею рядом, а мне на лавку сесть приказал.
«Ах, — говорит, — раба Божия! Как мне быть-то?» Она глядит на него да так
это хорошохонько и говорит ему: «Напрасно, владыка, напрасно ты хлопочешь.
Старую мать не выпустят». Услышав это — как сейчас вижу, — облокотился он
бородою на свой посох и пригорюнился, из стороны в сторону покачивая
головою. «Уж и сам не знаю, как быть», — говорит, на меня глядя. «Что-то мне
страшно,» — сказала она.
Эге-ге, вот оно что! Стала смекать я да и, маленько поосмелев, попросту и
говорю: «Преосвященнейший владыко! Да зачем же сменять? Ведь она никого не
обижает». Думаю с глупого-то моего разума сделать лучше, ан вышло хуже. Едва
договорила я, как Пелагея-то Ивановна вскочит, тревожная да страшная такая,
да ну воевать! Все, кто ни был со владыкою, с перепугу разбежались, кто куда
мог, и осталась с ним я одна одинешенька; тряской трясусь да творю молитву:
«Господи, только помози». Да кое-как, улучив минуту, владыку-то уж и
выпроводила вон, а она-то воюет, что ни попало под руки, все бьет да
колотит. Ужас на всех и на нас-то напал. К вечеру, слышу, говорят, архиерей
сказал какому-то с ним прибывшему Виноградову, барину, что «напугала меня
Пелагея Ивановна, уж и не знаю, как быть!»
— Охота вам, владыка, — говорит барин, — безумную бабу слушать.
И пошел против всех на другое утро владыка, невзирая на просьбы и слезы
сестер, совершенно беспричинно отменил Елизавету Алексеевну и поставил
Лукерью. Пришла нам о том поведать Аграфена Николаевна Назарова и, зная, как
Пелагея Ивановна любила кошек, принесла прехорошенького котенка и подает ей.
Что это. Господи! Гляжу: вскочит моя Пелагея Ивановна да прямо кулаком-то по
голове как хватит котенка-то; он, бедняга, и не пикнул; убила. Никогда с ней
такого еще не было.
— Полно, — говорю, — Пелагея Ивановна, озорничать-то.
— Нет, — говорит, — не перестану.
— Да, вот, — говорю, — все так. Ей все равно, а я-то при чем? Только знай
чрез тебя все к ответу иди.
— Нет, — говорит, — что тебе? Я и помимо тебя выберу время.
Сердце так и оторвалось у меня, хожу уж и я сама не своя точно, глаз с нее
не спускаю. Пришла ночь, сидит дома, на другой день расхорошая-хорошая
встала и пообедала с нами. Отлегло у меня. «Ну, — думаю, — слава тебе
Господи, угомонилась». Да уж не помню зачем и вышла в чулан. Прихожу, а уж
ее и нет. Так во мне сердце-то и упало. «Где она это? — думаю. — Как бы еще
чего не наделала!» Тороплюсь, собираюсь идти разыскивать, а ко мне уж бегут
навстречу. «Что ты, — говорят, — делаешь-то? Что безумная-то твоя дура
наделала? И не знаешь? Ведь она владыку-то по щеке ударила». Так я и
обмерла. Ничего не соображу даже. «Вот, — говорят, — теперь в сумасшедший
дом ее, да и тебе-то беда будет. И тебя к ответу». — «Господи! — говорю. —
Да я-то при чем с ней? Ведь не пятилетняя она, не на руках мне носить да
караулить ее».
Горе страшное взяло меня, так-то мне тяжело да тошно, сил моих нет. И
горько-прегорько заплакала я. Она и идет.
— Побойся ты Бога, что, — говорю, — надурила ты? Ну виданное ли дело? Ведь и
вправду люди говорят: в сумасшедший дом тебя засадят. Да и меня-то горькую
за дурь-то твою так не оставят.
— Не была, — говорит, — в нем сроду, да и не буду. А так надо. Ничего и не
будет.
— Да, — говорю, — говори.
Вот как все совершилось, едет от службы владыка на дрожках, а моя-то
разумница на дороге сидит (и когда успела?), яйца катает, как раз после
Пасхи вскоре все это было. Владыка-то, видно, хоть и послушал барина, да не
был покоен, потому что (что правду-то таить?) не по-божьему сделал дело-то.
Увидел Пелагею Ивановну, видно, обрадовался и думал, не успокоит ли она его
совесть, слез с дрожек-то, подошел к ней, просфору вынул. «Вот, — говорит, —
раба Божья, тебе просфору моего служения». Она молча отвернулась, ему бы и
уйти, видит, неладно, прямое дело. Кто им, блаженным-то, закон писал? На то
они и блаженные. А он, знаешь, с другой стороны зашел и опять подает. Как
она это встанет, выпрямится, да так-то грозно, и ударила его по щеке со
словами: «Куда ты лезешь». Видно, правильно обличила, потому что владыка не
только не прогневался, а смиренно подставил другую щеку, сказав: «Что ж?
По-евангельски, бей и по другой».
— Будет с тебя и одной, — отвечала Пелагея Ивановна, и как бы ничего не
сделала, словно не до нее дело, а так надо, опять стала яйца катать.
Уехал владыка, а мать-то Пелагеи Ивановны, Прасковья Ивановна, услыхав всю
эту историю-то в Арзамасе, перепугалась, приехала к нам и говорит мне: «В
сумасшедший дом, говорят, засадят; а вам-то с ней беда будет. Ее-то мне уж
не жаль. Слыханное ли дело? Что наделала! Бог с ней, туда ей и дорога, а вот
вас-то, голубушка вы моя, уж больно жаль. За нею, за дурою, ходила да
радела».
Все это молча слушала Пелагея-то Ивановна да на эти ее слова-то и сказала:
«Сроду там не была да никогда вовек и не буду. Ничего не будет». Что же?
Ничего и вправду не было, а еще владыка-то, бывало, так почитает ее, что
всегда справлялся, жива ли она. И что еще? Присылал ей и свое благословение
и от нее просил себе святых молитв ее, даже и просфору раз прислал ей со
странником и еще что-то в гостинец. Видно, уразумел он, что не по-божески
поступил и что справедливо, хотя безбоязненно и дерзновенно, обличила его
блаженная раба Христова».
Так судит о поступке блаженной Пелагеи Ивановны достопочтенная Анна
Герасимовна. Для более верного уразумения этого поступка мы приведем здесь
слова приснопамятного первосвятителя Московского Филарета. В письме своем к
Высокопреосвященнейшему Исидору, митрополиту Санкт—Петербургскому, он между
прочим писал: «Неправильное избрание Гликерии подтвердилось. Иоасаф открылся
самым нелепым человеком. В общине сестер, простых и скромных, постепенно
собрал себе партию, главой которой теперь Гликерия, и произвел разделение и
смуты... После избрания Гликерии одна живущая в Дивееве и уважаемая всеми
юродивая при народе ударила Преосвященного Нектария в щеку» (см. «Письма
Высокопреосвященного митрополита Филарета к Высочайшим особам и к другим
важным лицам», где достаточно объяснены некоторые подробности дела). Эти
слова приснопамятного первосвятителя Московского проливают ясный свет на
поступок блаженной Пелагеи Ивановны. Поступок этот вызван был крайней
несправедливостью в избрании Гликерии, не по общему желанию сестер, а по
интригам и проискам Иоасафа. Поступок этот свидетельствовал о ревности по
правде, явно нарушенной и попранной. Из рассказа Анны Герасимовны нельзя не
видеть, что Пелагея Ивановна долго боролась сама с собою пред этим поступком
своим, переносила тяжкую внутреннюю скорбь и перед самым поступком
отворотилась от Преосвященного, и все-таки решилась на этот поступок. Это,
очевидно, не простая человеческая дерзость против архипастыря церкви, но
именно ревность по правде, столь явно поруганной и попранной.
Послушаем дальше повествование Анны Герасимовны. «В тот самый день, когда
архиерей сменил Елизавету Алексеевну и поставил на место ее Череватинскую
крестьянку Лукерью, в тот самый день Пелагея Ивановна убила котенка
назаровского. И все шесть месяцев, в продолжение которых сидела Лукерья, она
все ломала, била и воевала без угомону. Был у нас свой собственный, тоже
прехорошенький, котеночек — тем же временем и его она убила. И уж так-то мне
больно, досадно да жалостно стало. «Что это, — говорю, — Пелагея Ивановна;
будет тебе! Все-то ты бьешь, да убиваешь, кажется, сама кошек-то любила, а
тут, глядь-ка, другого котенка уж убиваешь. Как это не жалко тебе? Ведь
тварь чем же виновата!» — «Так-то так, батюшка, — отвечает, — да что же
делать-то, когда так надо». Вот тебе и толкуй с ними, с блаженными-то.
Гляжу раз: бежит откуда-то и несет прехорошенького котенка, где взяла, уж и
не знаю. Принесла она его да в передний-то угол на лавку и посадила, гладит
да приговаривает: «Ну вот, двух я убила, а ты уж теперь поживи у меня». «Ну,
— говорю, — одного убила, да еще мало, и другого, а теперь своего принесла,
пусть же этот вот и живет».
К вечеру, слышу, приехал к нам Тамбовский архимандрит Иоаким
(неправильное-то Нектарьевское дело в Святейший Синод поступило, временно
вишь и перевели нас к Тамбовскому архиерею), для того чтобы матушку-то
Елизавету Алексеевну, не по-божьему-то у нас отнятую, нам возвратить и опять
поставить начальницею; тут-то уж и поняла я все ее проделки. Вот почему
котенка-то сама принесла. Эх, Пелагея Ивановна, Пелагея Ивановна! И чудна
только она была».
Часть третья. |