Третья часть. «Ну, с тех вот пор как возвратили нам матушку-то Елизавету Елексеевну, все
по-прежнему стало у нас покойно, перестала озорничать и моя Пелагея
Ивановна. Вместо камней да палок с матушкиного игуменства цветы полюбила,
цветами заниматься стала. Сидит ли, ходит ли, сама знай их перебирает; и
сколько, бывало, ей нанесут их! Целые пуки. Всю-то келью затравнят ими. Тут
вот она и бегать почти перестала, все больше в келье, бывало, сидит. Любимое
ее место было на самом-то на ходу, между трех дверей, на полу, на войлочке у
печки. Повесила тут батюшки Серафима портрет да матушкин; с ними, бывало,
все и ночью-то разговоры ведет да цветов им дает».
«Спать она почти не спала, разве так, сидя тут же или лежа немного
задремлет, а ночью, случалось, посмотришь, ее уж и нет; уйдет, бывало, и
стоит где-нибудь в обители, невзирая ни на дождь, ни на стужу, обратясь к
востоку; полагать надо, молится. Больна никогда не бывала. Раз только за три
года до смерти вот этак-то ночью ушла она. Я нездорова была; Маша стирать в
лес ушла, а буран страшнейший ревет. Слышу я: бьет десять, одиннадцать,
двенадцать часов, наконец, час, а ее все нету.
— Поленька, — говорю, — ты бы сходила, посмотрела Пелагею-то Ивановну, с
четырех часов нет, а на дворе-то что? Ведь, пожалуй, убьет.
Взяла фонарь Поля — задувает; так в потемках-то и вышла. Искала, кричала, не
нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть зги не видать; Пелагеи Ивановны
нет как нет. «Ступайте, — говорю, — в мир, ищите и там уж ее». Пять часов
утра. «Господи! — говорю. — Что же это?» Часов этак в шесть пошла Маша в
обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках
против собора белеет. Подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнется,
уж совсем почти замерзла; и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась.
Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее; повалившись,
она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем
примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер; принесли ее на
руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и
рассмеялась.
— Разве, — говорит, — вам меня жаль?
— Жаль-не жаль, — говорю, — а какой бы выговор-то я приняла.
— Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала),
заплуталась, дорюги-то не нашла, меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла.
Я-то ворчу, знаешь, а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею; отвернулась
да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. «Ох, пес какой
батюшка-то, говорит «не жаль», а смотрите-ка, плачет». Насилу, насилу мы
тогда ее отходили. Судите сами: старухе ночью, девять часов кряду, на
страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сара-фанишке с
рубашкою; как не умерла — диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки
надевать; и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила».
***
«Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более
тайком, скрытно. Помню, раз хватилась я ее, уж очень долго ее не было;
искали-искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных
сараев и так-то горько плачет, словно река льется. Надорвалось даже у меня
сердце, на нее глядя. «Ох, — думаю, — что это как она плачет! Уж не побил ли
кто ее!» Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка,
мне и говорит: «Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и
плачу». А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас
творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная,
бывало, плакала-то; уж и не скрывалась и почти не переставала плакать. Глаза
даже у нее загноились и даже заболели от этих слез.
— Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?
— Эх, Симеон, — говорит она, — если бы ты знала это! Весь бы свет теперь
заставила плакать».
***
«А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не
найдешь таких; даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и
бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлой вот осенью, незадолго до
смерти, стала Поля на ней сарафан примерять: она и заупрямься — и ее бить.
Поля мне и сказала. «Да ты что же это, — говорю, — озоруешь?» — и ударила ее
платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась.
«Маменька, — говорит, — ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?»
— За Полю, — говорю, — ты ее заколотила.
— Да ведь я за дело, — говорит. — Ну да что же? Прости меня Христа ради.
И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.
Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась.
— Вот, — говорит, — матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас!
Какая послушная.
— Ох, — говорю, — матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя
голубушка, меня слушалась, поглядели бы вы.
— Уж и десять лет?.. А как побольше... — улыбаясь сказала Пелагея Ивановна.
— Кто же это знает, — говорю, — может, и больше. Уж не помню.
— Нет, уж другой Палашки у вас не будет, вам другой такой не найти, —
задумавшись, ответила она.
В прежнее-то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало,
летняя пора, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, да
стряпай, и все прибирай, а положено еще кроме того всякой из нас свой урок.
Свитку принесет монахиня Александра — ее обязательно надо сшить в положенный
срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей как есть
умному человеку: «Матушка, Господа ради, пособи мне; мне недосуг, а
спрашивают; слышишь, «к сроку надо». И подвяжет она фартучек, наденет
наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошохонько. Уж такая-то
послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она
нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот
родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то
Александра, выговаривает: «Так нельзя; знаете, что нужно, а портите. Что
это, глядите, Господи, помилуй. Как это можно так шить!»
— Не меня, — говорю, — вини; вон дура-то сидит; на ней взыскивай.
И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила — по
голове-то этой самой свиткой ее и ударила. Она и не тряхнулась. «Что ж, —
говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная».
Нитки даже пряла у меня она, и по своей охоте. «Дай-ка, — скажет, — мне,
батюшка, гребень-то, я попряду». Подам я гребень, ну и сидит да прядет с
лучиною; свечей и ламп тогда и в заводе-то не было... Напрядет толстых
ниток; у меня Ладыженские, бывало, и разберут».
***
«Что и говорить? Воевать по-своему, по-блаженному, воевала; а уж терпелива и
смиренна была, удивляться лишь надо. Бывало, таракашка зря ни сама не
тронет, ни другим не даст, не только кого обидеть; на ногу наступят, бывало,
ей, раздавят вовсе да еще стоят на ней, а она не пикнет, лишь поморщится
только. Волосы даже раз загорелись от неосторожности на ней, и тут молчит. И
как хочешь, бывало, ее унижай, поноси, ругай ее в лицо, она еще рада,
улыбается. «Я ведь, — говорит, — вовсе без ума, дура». А кто должную лишь
честь воздаст ей за ее прозорливость да назовет ее, бывало, святой или
праведницей, пуще всего растревожится. Не терпела почета, а напротив,
поношение любила больше всего».
***
«Никогда ничего ни у кого Пелагея Ивановна не искала, не просила и не брала.
Она была совершеннейшим образом нестяжательна, оттого у нее ничего своего и
не было, кроме двух столовых серебряных ложек, да и те матушке нашей отдала.
Я расскажу вам, как это было. За свое-то добро на семейных скорбела; раз вот
и говорит матери: «Ведь Палага-то безумная, куда хотят и мытарят серебро-то
ее». А мать, услышав это и зная ее прозорливость за последнее время, боялась
ее и привезла ей эти две ложки.
— А что ж мой жемчуг не привезла? — спросила Пелагея Ивановна.
— Я его внучке Наде отдала, — отвечала Прасковья Ивановна.
— Напрасно, — говорит, — я и сама бы нашла, куда его поместить-то.
После этого пришла как-то матушкина келейница. Орловская Катя. Пелагея
Ивановна, не говоря никому, взяла одну из этих ложек, сунула ей в колени и
говорит: «Отдай матушке». А спустя немного времени и говорит мне: «Симеон, а
Симеон! Мы с тобой люди-то кой-какие, к чему нам это?» — и подаёт мне
другую-то ложку. «Отошли, — говорит, — матушке». Так из всего ее добра
единственно уцелевшие и ей доставшиеся эти две столовые серебряные ложки
находятся теперь у матушки.
В другой раз, вскоре после смерти деверя ее, приезжает к нам брат ее. Как
всегда все вперед зная, перед самым приездом его Пелагея Ивановна села
прясть; сидит и прядет. «Ах, — говорит он, — вот так хорошо, от пера да за
прялку». Присрамить захотел.
— Что же? — отвечает она. — Ведь мы люди бедные, богатым до нас нет и дела;
они нас знать не хотят; делятся, а нас даже и не спросят.
— Это что значит? — говорит брат.
Ан и вышло, что значило, недовольна была она и выговаривала очень, зачем в
здешнюю-то обитель менее на помин дали. И вот так-то часто она им
выговаривала за свои-то вещи да за свою обитель. А то, что дадут, то и есть,
что наденут, то и носит, а ничего не дадут — даже и не просит.
День просидит, ни полслова не скажет, точно будто и не видит. С раннего утра
и до поздней ночи, бывало, нет нам покоя, так совсем замотают: кто о
солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о горе, кто о смерти, кто о
болезни и скота, и людей — всяк со своими горем и скорбями, со своей сухотой
и заботой идет к ней, бывало, ни на что без нее не решаясь. Сестры, у кого
лишь чуть что, все к ней же летят, почтой (то есть посредством писем),
бывало, и то все ее же спрашивают. Как есть, нет отбою. И все говорят: что
она им скажет, так все и случится; Сам, значит, уже Бог так людям на пользу
жить указал. Как же их погонишь-то?! И ее прогневать не хочется, да и
Бога-то боишься. Бывало, с утра и до поздней ночи и тормошишься; иной раз
как тошно, а терпишь, да молчишь — делать нечего. Старух и молодых, простых
и важных, начальников и не начальников — никого у нее не было, а все
безразличны. Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли кого, я не заметила.
Меня любила, кажется, да и то как-то по-своему. Раз, например, отпустила я
жать Полю, одна и осталась. Пелагея Ивановна у меня убежала, а я заболела,
да и немало, вовсе свалилась, так другой день и лежу. Прибежала она и
говорит: «Что это вы, батюшка?»
— Да! Вот теперь, — говорю, — батюшка. Батюшка-то небось пять раз на день в
караулку-то да в поле за тобой бегает! А вот как батюшка-то другой день
болен лежит, так ты и не заглянешь, не навестишь его! Не подойдешь сказать:
не хочешь ли, батюшка, испить или чего...
Глядит, слушает молча, нагнулась, поцеловала меня в лоб и ушла. Уж не знаю,
спросила ли у кого, или кто ей дал, только приходит вскоре: в одной руке
белый хлеб несет, в другой зачерпнула в этом старинном котле (уж лет 50 ему,
что под лавкой у нас нарочно для того и стоит) воды ковшиком да ко мне и
подходит.
— Не хочешь ли поесть-то, батюшка? Вот и водичка, на-ка попей.
А еще захворала я. Тоже лежу, она и бежит, увидала.
— Знать ты, батюшка, хвораешь.
— Да, хвораю.
— Ах, кормилец ты мой! Что это у тебя? Голова что ли болит?
Схватила в охапку меня на руки и тащит на двор.
— Что ты, — говорю, — безумная, выдумала? Оставь! Поля, не давай ей!
А она знай свое. Вытащила меня на воздух, села да на коленках-то меня и
держит, качает да, дуя в лицо, целует меня и приговаривает: «Ох, батюшка!
Этакой ты у меня плохой!»
Именинница я, знаете, на Симеона и Анны. Вот последние-то годы все звала она
меня Симеоном, и всегда-то по-разному. Как, бывало, назовет, я уже и не
знаю, ласкает или за что бранит и сердится; привыкла, знаете, к этому. Когда
была довольна — все «Симеон» да «Симеон-батюшка», а как сердита, ни за что
так не скажет, а все «Семка» да «Семка». А растревожусь, рассержусь я,
бывало, и начну кому выговаривать что, она сейчас возьмет меня за руку,
гладит руку-то, в глаза так и глядит, так и ласкается. «Ведь ты у меня
Симеон-Богоприимец, батюшка; ведь он так прямо на ручки-то Господа и принял;
да был хороший да кроткий такой. И тебе так-то надо».
По всему вот по этому-то и думаю я, что она любила меня. Ульяну Григорьевну
покойную вот тоже любила она, даже плакала, как хоронить ее понесли.
Еще матушку нашу Марию она очень любила и редкий-то день, бывало, не
вспомнит о ней. И с портретом ее целыми часами разговаривает, и всякой-то от
нее посланной обрадуется, и все «Машенька» да «Машенька», другого названия и
не было. И как ей все было известно: и заботы, и нужды обители, и как им,
начальницам-то, трудно. Все, бывало, об ней вздыхает да охает. «Машеньку-то
мне жаль! Ах, как Машеньку-то жаль! Бедная Машенька!» Так что если в обители
или у матушки неприятности какой быть, ходит моя Пелагея Ивановна — и не
подходи к ней, растревоженная, расстроенная, ничем в ту пору ей не угодишь.
«Машеньке-то, поди, как трудно, никто ее не жалеет», — скажет она. Ну, уж и
знай, что уж что-нибудь да не ладно».
***
«Обитель она очень хранила, называя всех в ней своими дочками. И точно была
она для обители матерью; ничего без нее здесь и не делалось. В послушание ли
кого посылать, принять ли кого в обитель или выслать — ничего без ее
благословения матушка не делала. Что Пелагея Ивановна скажет, то свято, так
тому уж и быть. И как, бывало, она скажет, так все и случится. Раз приходит
к нам которая-то из наших сборщиц, сидит вот да и ропщет: «Батюшка-то
Серафим, слышь, предсказывал, говорят, что через омет нам деньги-то бросать
будут — только возьмите. А уж где же бросают-то?!» Вздохнет да охнет.
«Так-то просить, ничем не выпросишь». Пелагея Ивановна и говорит ей: «У Бога
милости много, а нашу обитель, знай, Он никогда не оставит».
А ныне вот осенью, как покража-то у нас в трапезе случилась и приказано было
все запереть да построже держать, вот и затолковали у нас: «Бойтесь пожара,
подожгут». Я слышу да сестрам говорю: «Вы, сестры, смотрите, не больно
крепко спите, нас, говорят все, поджечь собираются». Пелагея-то Ивановна
слушает да и говорит: «Полно! Ложитесь-ка себе, да покрепче спите. Обитель
наша никогда ничем не повредится, и никогда в ней ничего не случится, потому
что те, кому поручено, караулят». В это самое время на эти слова ее караул,
поставленный у собора из церковниц, и забил в доску. «И впрямь, — говорю, —
слышь: караульницы-то наши пошли».
— Эх, Симеон! — перебила она меня. — Ничего-то ты не понимаешь. Да ведь не
эти караульщики. Что эти-то?! Тот караулит, кому поручено караулить обитель.
Должно быть, разумела старца Серафима».
***
«А вот в 1882 году все затолковали у нас, что скоро мощам быть, я и говорю
раз Пелагее-то Ивановне: «Слышишь, что говорят? Мощи будут».
— Будут, — отвечает.
— Скоро ли? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — еще не скоро. Мне стало досадно.
— А ты-то, — говорю, — почем знаешь?
— Да я-то, — говорит, — хоть и не знаю, а только не скоро.
А вот весною в 1883 году сидит она в чулане у открытого окошка да и говорит
мне:
— Симеон, да поди-ка ты ко мне, поговорим-ка немножко.
— Что же, — говорю, — давай поговорим.
Подошла, знаешь, я и села возле нее на лавку.
— Гляди, — говорит, — Симеон, как хорошо расцвело.
А сама так и трепещет вся, так вот и ликует. А я-то, знаешь, взглянула,
вижу, и вправду сирень расцвела, да и говорю:
— Матушка, гляди-ка, как хорошо сирень-то расцвела.
— Ох, — говорит, — Симеон! Какая же ты глупенькая! Ничего не понимаешь!
И взяла меня за руку, крепко ее сжала и говорит:
— Чрез шесть-то лет что в обители расцветет!
А сама так вот вся и трепещет. Тут только я поняла, что она что-то видит,
чего нам не видно, и что-то хорошее обители предрекает».
***
«Забегали к Пелагеи Ивановне и прочие бывшие в обители блаженные рабы Божий
— такие же, как и она, дурочки, как себя они величали. Раз, например, зашла,
так всеми называемая блаженная Паша Саровская. Она потому и называлась
Саровскою, что несколько лет спасалась в Саровском лесу. Взошла и молча села
возле Пелагеи Ивановны. Долго смотрела на нее Пелагея Ивановна да и говорит:
«Да! Вот тебе-то хорошо, нет заботы, как у меня: вон детей-то сколько!»
Встала Паша, поклонилась ей низехонько и ушла, не сказав ни слова в ответ.
Спустя много лет после того сестра обители нашей Ксения Кузьминична, старица
прежних Серафи-мовских времен, однажды во время обедни осталась одна с
Пелагеей Ивановной и, сидя на лавке у окна, тихонько расчесывала у нее
голову, а Пелагея Ивановна спала. Вдруг Пелагея Ивановна вскочила, точно кто
ее разбудил, так что старицу Ксению испугала, бросилась к окну, открыла его
и, высунувшись наполовину, стала глядеть вдаль и кому-то грозить. «Что
такое?» — подумала старица Ксения, подошла к окну поглядеть и видит:
отворяется обительская калитка, что у Казанской церкви, и в нее входит
блаженная Паша Саровская с узелком за плечами, направляется прямо к Пелагее
Ивановне и что-то бормочет про себя.
Подойдя ближе и заметив, что Пелагея Ивановна ей таинственно грозит, Паша
остановилась и спросила:
— Что, матушка, или нейти?
— Нет, — говорит Пелагея Ивановна.
— Стало быть, рано еще? Не время?
— Да, — подтвердила Пелагея Ивановна.
Молча на это низко поклонилась ей Паша и тотчас же, не заходя в обитель,
ушла в ту самую калитку. И после этого года полтора не была у нас.
Вот они, блаженные-то, как разговаривают, поди и понимай их, как хочешь... А
они, дурочки-то, все знают, лишь друг на друга только взглянут, все и
понимают.
Что же, вы думаете, значили эти таинственные их разговоры? А вот что: лет за
шесть до смерти Пелагеи Ивановны явилась к нам опять Паша с какой-то детской
куклой, а потом, еще немного погодя, и со многими куклами; нянчится, бывало,
с ними, ухаживает за ними, называя их детьми. И стала Паша по нескольку
недель, а потом уж и по нескольку месяцев проживать у нас в обители, где
день, где ночь. За год до кончины Пелагеи Ивановны почти весь год прожила у
нас. А как скончалась Пелагея Ивановна, то осталась даже и совсем в нашей
обители. Была несколько раз она у меня, и я пробовала предложить ей
остаться.
— Нет, нельзя, вон маменька-то не велит, — отвечает мне, показывая на
портрет Пелагеи Ивановны.
— Что это, — говорю, — я не вижу.
— Да что ты, — говорит, — не видишь, а я-то вижу, не благословляет.
Так и ушла и поселилась у клиросных в корпусе.
Точно так же хаживали к нам и почитали Пелагею Ивановну и наши блаженные
покойная сестра Прасковья Семеновна тоже еще Серафимовская старица,
называвшая ее всегда: Пелагея Ивановна ~ второй Серафим; также покойная же
сестра Прасковья Яковлевна, называвшая ее маменькой.
А вот когда перед самой смертью пришла к нам в последний раз некая блаженная
Евгения Феофановна, не из нашей обители, а только бывавшая у нас, тот-то что
было! Вот как теперь гляжу и никогда не забуду: приходит она к нам и два
узла тащит махров (клочков, тряпок). «Вот, Герасимовна сухоребрая, — кричит,
— никому не верю, а тебе все имение тащу».
— А ты полно дурить-то, — говорит ей Пелагея Ивановна, — лучше о смерти
поговорим.
Феофановна-то, услышав эти слова, как вскочит, подбежала к ней, пала к ногам
ее и стала обнимать их. «Ты меня проводи,» — говорит, и так-то обе плакали,
что жалость было смотреть на них. Чрез несколько дней, не более, заболела
Евгения Феофановна, 4 февраля; стужа была страшная. Уж как и откуда она
очутилась, не знаю. Просилась и билась под окном у диакона Ивана Никитича
Садовского, что в приходе родного брата батюшки Василия, да никто там не
впустил ее, зная, как бушует блаженная. Ведь ни угомон, ни закон для них не
писан, не всякий терпеть-то их может. Так совсем было она и замерзла, да
возле колокольни-то жили Хохловские, старик со старухой, те и услыхали ее
стоны, сжалились над ней, взяли к себе в избу да мне и сказали. Пришла я,
вижу: лежит; и жалко мне ее стало... Как быть? На ту самую пору Агафья
Лаврентьевна, нашей же обители сестра, говорит мне: «Жалко мне тебя,
Герасимовна, будет с тебя и одной, дайка я ее к себе возьму». И перенесли мы
ее к Агафье-то Лаврентьевне. На другой день Пелагея-то Ивановна мне и
говорит: «Поди к Евгении-то, захвати, пока жива». Пошла я, а она лежит, как
бы и не было ничего с ней, и все бранится да блажит. «Меня, — говорит, —
приедут провожать-то с колоколами». Так и случилось. За батюшкой Василием
приехали с колокольчиками свадьбу венчать, а Евгения-то отходит; он на этих
лошадях с колокольчиками и приехал ее приобщать. Тут и умерла она.
И много их хаживало к нам».
***
«С тех пор, как Пелагея Ивановна поселилась в обители, она уж никогда и
никуда из нее не выходила. Раз я начала упрашивать ее и говорить: «Что бы
нам с тобою в Сарово-то к батюшке Серафиму сходить, Пелагея Ивановна».
— Пойдем, — говорит.
Ну я и обрадовалась, наняла лошадь, собрались и отправились мы с ней, да
доехали до нашей монастырской-то гостиницы — за ворота-то она и не едет.
«Зачем, — говорит, — я поеду. Чай, не с ума сошла. Он (то есть батюшка
Серафим) всегда здесь. Не надо, не поеду». Тем и окончилась Саровская наша
поездка. В другой раз вот помню: понетаевские-то наши соседки всегда очень
ее любили да и попробовали ее раз позвать к себе (Понетаевская обитель
находится недалеко и от Сарова, и от Дивеева; понетаевские сестры выделились
из Дивеева и долго между собою соперничали, без сомнения, по злобе врага
спасения нашего). «Как ты нас обрадуешь-то, — говорили они. — Как тебе
хорошо-то будет у нас! В экипаже тройку пришлем за тобой, только пойдем».
Она все молчала да отворачивалась, а они-то все знай к ней лезут. «Хоть на
недельку, на денек приезжай». — «Наплевать вам, чай, не вовсе я с ума сошла»
— отвечала им и ушла.
Так весь век свой и прожила, голубушка моя, у любимой своей печки на полу
между тремя дверьми».
***
«А вот еще скажу вам: с грешными людьми часто бывает, что они за собою
ничего не видят, а на других указывают. Что делать, на то они и грешные
люди. Вот так-то и у нас было. Стали соблазняться тем, что Пелагея Ивановна
не исповедуется и Святых Тайн не причащается. Вот приказали нашему батюшке
отцу Ивану Феминину (из соседнего прихода, потому что своих священников
тогда еще не было) исповедать ее. Пришел он, и долго-долго они пробыли
вместе наедине.
Смотрю: выходит батюшка такой-то взволнованный и пошел прямо к матушке
настоятельнице; слышим, объяснил он ей, что Пелагея Ивановна великая раба
Божия и что не он ее, а она его исповедала и прямо высказала ему все
потаенные грехи его. И насчет Святых Тайн всегда хлопотали наши
сестры-хлопотуши, обзывая ее испорченною, да меня за нее укоряли. А дело-то
в том, что она приобщалась Святых Тайн, только не часто. Разболелись у нее
как-то ноги, я и говорю: «Не приобщить ли тебя, Пелагея Ивановна».
— Что ж, — говорит, — батюшка, хорошее дело.
И приобщил ее батюшка о. Василий. Точно так же как-то раз в Великий пост
предложила я ей приобщиться, и она не только рада была, но даже сама все и
правило-то к причащению вычитала, и приобщилась. Раз сестры так доняли меня,
что невтерпеж мне стало, я и говорю ей: «Что это ты не приобщишься? Ведь все
сестры говорят, что ты порченая».
— Ах, нет, — говорит, — батюшка, старик-то батюшка Серафим ведь мне разрешил
от рождения до успения (возможно, здесь имеется в виду, что преп. Серафим
разрешил Пелагее Ивановне грехи от ее рождения до смерти. — прим. ред.)
Что значили эти слова святого старца, не знаю я, а думаю по моему глупому
разуму, не указал ли он ей и тут путь высочайшего самоотвержения. Что может
быть выше, радостнее и блаженнее приобщения Святых Тайн Христовых? О, они,
эти блаженные, добровольно осуждают себя и на это лишение. А впрочем. Бог их
знает! С ними бывают такие чудные события.
Вот я вам еще скажу: раз сестры тоже пристали ко мне и укоряют, что не
причащу Пелагею Ивановну. Вот пошла я и сказала о том батюшке, а он мне
ответил: «Нечего слушать их! Что они понимают? Когда она сама пожелает, а
этак ты, Герасимовна, за мной и не ходи. Знаю я Пелагею Ивановну, какая она
раба Божия. Она с таким благоговением, с таким смирением, с таким страхом и
трепетом принимает Святые Христовы Тайны, что вся даже просветлеет, и так
вся ликует от духовного восторга, что даже на меня самого страх нападает от
этого ее просветления. Потому сама она лучше и нас с тобою знает, когда
Господь благословит ее приобщиться». С тем я и ушла. А разуму-то, грешница,
все еще не научилась. Так раз вот в 1882 году в Петровки (в Петровский пост.
— прим. ред.)больно уж доняли меня опять сестры за то, что не приобщила-то я
ее. Собралась я сама приобщиться да все и приговариваюсь к ней о том же, а
она все молчит. Я уже больно раздосадовалась. Приобщиться-то я приобщилась,
да ее и выбранила за то, что она-то не приобщилась, а она все молчит.
Заснула я ночью и вижу: входят к нам священник и диакон с Чашей и приобщили
ее. Проснувшись я, и уж не во сне, а наяву, слышу: отворилась дверь и
уходят, шаги мужские. «Поля, Поля! — кричу соскочив, — Кто у нас был? Кто
сейчас вышел?» Проснулась Поля и говорит: «Никого не было». А Пелагея-то
Ивановна, вижу, молча сидит на любимом своем месте, на полу у печки на
войлочке, и такая-то веселая, светлая да румяная, точно вся помолодела.
Увидав ее такою, я стала просить у нее прощения: «Ах матушка! Ведь ты
святая, ты ведь молилась да...» Я не успела договорить, а она мне: «Что ты
просишь у меня прощения, ведь я не то, что ты говоришь, я великая грешница».
Так и залилась я слезами, что оскорбила ее, а она, увидав мои слезы,
улыбнулась да и простила. И вот с этих-то уже пор, что, бывало, ни говорят
мне, как ни досаждают, никого я не слушалась, а как самой ей угодно, как
Господь ей укажет, так и делала».
***
«И частенько-таки бывали ей подобные посещения свыше. Вот уж в 1884 году,
незадолго до смерти, по обыкновению лежу я на лежанке ночью и не сплю, она
тоже по обыкновению своему, всегда не спать ночи, сидит на любимом своем
месте, на полу у печки. Вот слышу я: пришел к ней батюшка Серафим, слышу я
голоса его и ее; и долго так говорили они. Я все слушаю да слушаю — хочется,
знаешь, узнать, а всего-то расслышать не могу, только понимаю, что все об
обители толкуют. И нашу матушку настоятельницу помянули, это-то я хорошо
разобрала. Вот когда уже все стихло и не слышно стало голосов их, я и выхожу
к ней.
— Это ведь у тебя, Пелагея Ивановна, батюшка Серафим был? Я его голос
слышала, и вы с ним все об обители толковали и матушку поминали: ведь так?
Что ж это значит? Не случится ли у нас чего?
— Мало ли, — отвечала она, — у нас дел.
Так и не добилась я у нее ничего.
А вот также за 12 дней до смерти ее лежу я на лежанке ночью, а она на своем
полу на войлочке сидит; вдруг — и никогда еще этого не было — слышу я: она
запела, всего-то уж не упомню, а вот эти слова хорошо поняла: «Ангели
удивившая, как Дева восходит от земли на небо». Ах, думаю, что это с ней?
Никогда еще так-то не бывало, как бы чего не случилось?.. И прошло мало,
этак дня чрез два ночью опять слышу, что кто-то говорит с нею, и таким
каким-то странным голосом, а она точно с ним спорит. «Это еще что? Кто это?
— думаю, да не вытерпела и окликнула. — Маша! Это ты что ли?» А послушница
Маша мне и отвечает: «Нет, матушка, не я, а, должно быть, не Пелагея ли
Гавриловна». А Поля-то крепко-накрепко спит. Тут не выдержала я, вскочила да
и вхожу, вижу: сидит она на своем месте. «Да что же это за странности? —
говорю. — Третьего дня ты пела, и я очень хорошо это слышала да промолчала;
сейчас опять кто-то странным таким голосом разговаривал тут с тобою. Хочу я
знать, кто это был. Уж что-нибудь это да значит...» Поглядела она на меня да
развела руками.
— А вот тебе, — говорит, — и не узнать.
— Как, — говорю я с досадою, — не узнать? Мало ли кто приходит! Кто тебя
знает! Может, не вор ли какой.
— Вор и есть, — говорит она, — тот самый, который души ворует.
Поняла я тут страшный голос, что напугал меня, и замолчала».
***
«Незадолго до смерти Пелагеи Ивановны пришла к нам наша только что
поставленная мать благочинная, монахиня Елена, и Пелагея Ивановна
долго-долго хорошо беседовала с ней, наставляла ее никого не обижать и
строго исполнять свою должность и утешала ее. «Вот право, ей Богу, никто
ничего не сделает, не гляди ни на кого. Вот посмотри на эту просфору». И
вынула из пазухи хорошую просфору. «Такая же хорошая, как эта просфора,
будешь и ты: я помогу, а Господь все устроит». И так-то была она весела,
так-то вот и глядит ей в глаза, точно будто не наглядится на нее, вон как
мать на дитя свое родное, давно не виданное, ласкает — не на ласкается,
точно вся трепещет от какого-то выспреннего восторга».
***
«Мне и стало досадно. Когда мать-то благочинная ушла, а она так вот и
радуется, так вся и трепещет от восторга, я и говорю: «Что это, Пелагея
Ивановна, гляжу я на тебя и не надивлюсь. Пришла благочинная — и вот как ты
радуешься, точно не знаю, что случилось, точно вся праздничная. И чему ты
рада? Диви бы уж кто, а то мать благочинная. И редко-то бывала она у тебя,
да никогда тебе ничего не давала. Ведь вы прямо блаженные, нет у вас
различия. Ну что ты глядишь — не нарадуешься, не наглядишься на нее, ведь
уже это я сама видела.
— А что же, — говорит, — Симеон, человек-то она хороший.
— Ну уж хороший? Нашла.
— Ах, Симеон! Какая ты. А может, что еще и больно хорошо сделает.
— Сделает, — прибавила я, — как бы не так, дожидайся. Да и что она нам
сделает-то? Ничего нам не надо; по матушкиной милости все у нас есть: келья
своя, более нам ничего не надо. Умрем, так небось похоронят, не выкинут.
И так вот я на нее раздосадовалась.
— Эх, — говорит, — Симеон, гляжу я на тебя, ничего-то ты не понимаешь.
И умолкла.
— Да чего понимать-то? Нечего. Вот и ты умрешь, чай, как доброго человека
похоронят. Да еще кто знает? Пожалуй, и гроб-то не в пример другим сделают?
— Что же, пожалуй. Да и воистину, какой еще гроб-то сделают, — задумавшись,
сказала Пелагея Ивановна. И вдруг встала и, подойдя к иконам, так вся и
просветлела. Она, моя голубушка, ублажала матушку благочинную за
благоустроение собора и предвидела, что матушка
благочинная укажет место вечного покоя ее, предвидела и почести, какие
воздавались ей при погребении, а я-то по своему глупому разуму толкую о
своем».
***
«Дня за два до того, как ей совсем слечь, говорит она мне: «Ох, Симеон,
Симеон! Как мне жаль матушку-то, да делать-то нечего». В то время вся
Царская Фамилия здесь ожидалась.
— Что ж, — говорю, — разве беда какая случилась?
— Да беда-то не очень велика, — говорит, — а матушку-то мне жаль.
Тут как раз я и разнемоглась, и затолковали у нас в келье-то, как бы мне не
умереть.
— А я-то с кем же останусь, — говорит Пелагея Ивановна и подошла ко мне. —
Нет, маменька, вставай, мы с тобой поживем еще маленько.
— Ну, — говорю, — когда мы друг друга так любим, что ты без меня не хочешь
оставаться, а я без тебя, так давай кинем жребий, кому выйдет прежде
умереть, тебе или мне.
— Ну, — говорит, — давай.
Не успела я сказать, как наши келейницы притащили нам длинную-предлинную
бечевку. Пелагея Ивановна прехорошо стала перехватывать рукой. Вышло мне
прежде умереть. Увидя это, Пелагея Ивановна пригорюнилась, вздохнула и
говорит: «Ох, Господи! Да кого же мне искать-то еще. Нет, уже лучше я прежде
умру!» 11 января, встав с места, направилась она к двери на двор и говорит:
«Ох, Маша. Что-то у меня как голова болит! Пойду-ка я в остаточки на
звезды-то небесные погляжу». Не дойдя до двери, вдруг упала, дурнота
сделалась с ней; подняли мы ее, спрыснули святой водой, она чуточку очнулась
да и говорит: «Что это, Господи, как бы не умереть! Симеон, Симеон, мне
матушку да тебя только жаль».
— Полно-ка, — говорю я, — может, кого и еще?
— Так-то так, — отвечает, — да матушку-то больше всех.
— Да, — говорю, — пожалеешь вот ты. Нет, видно не больно жаль, коли не
слушаешь никого да рвешься к двери-то. Вот как уж слаба да принуждаешь меня
вот тут на полу-то возле тебя сидеть да караулить.
А она-то, моя голубушка, слушает да вдруг как поднялась да так-то было скоро
попыталась выйти, а уж не смогла, в сенях-то опять было упала.
— Ой, Маша! Как меня тошнит, — говорит и села на лавке.
Поддержали мы ей голову, водицей святой попоили и повели в келью. А она и
мои-то руки целует, и Машины-то, и даже у тут бывшей своей племянницы —
молодой клиросной Паши — все и целует. Мы ей не даем, а она так и хватает, и
так-то цепко ловит руки-то да все и целует, целует; так и уложили мы ее.
Через несколько этак дней гляжу как-то: поднялась моя Пелагея Ивановна да
прямо к Маше, поклонилась ей в ноги. Я что-то проворчала, смотрю, говорит:
«Прости меня, Машенька, Христа ради». И мне тоже в ноги.
— Уж ты и вправду не собираешься ль умирать, Пелагея Ивановна, — говорю; не
полюбилось мне это, что уж это за смирение такое напало. Вот всем в ноги
кланяется, да у всех руки целует, точно отблагодарить всех хочет.
— Да кто же знает, матушка, ведь пожалуй умрешь, — говорит.
— На днях вот и ко мне подошла да поклонилась в ноги тоже, — заметила мне
Пелагея Гавриловна.
Она молчит.
— Ну, — думаю, — уж если так ласкается да смиряется, видно, и вправду
умереть собирается; всех, значит, и благодарит.
И сжалось у меня сердце-то. 20 января подала ей Маша чаю, а она и не встает.
— Положи-ка меня хорошенько, Марья, я больно хвораю, — сказала она.
Так и не пила ничего, и не ела, и молчит.
— Матушка, — говорит мне Маша-то, — вот Пелагея-то Ивановна очень захворала.
— Что это с тобою, матушка? — подошла я к ней и спросила.
— Да ведь я, маменька, захворала, — говорит.
— Что ж. Послать что ли сказать. Приобщиться надо.
— Да, — говорит.
А глаза веселые-развеселые, и сама вся радостная и всех-то крестит, кто ни
приди.
23-го ночью был гром и молния, а утром как раз пришел с обеденными дарами
священник наш, Иван Доримедонтович Смирнов, приобщить ее; стал возле ее
кровати на колени и поднес святую Чашу, но блаженная тихонько отодвинула ее
от себя и так несколько раз делала. Бывшая тут мать Афанасия Назарова
насильно скрестила было ей руки, говоря: «Приобщайте, батюшка», — но Пелагея
Ивановна с необыкновенной силой оттолкнула ее и опять тихонько отодвинула
святую Чашу.
— Оставьте ее, не насилуйте, — сказал батюшка и стал уговаривать ее.
— Разве другой-то раз можно? —
проговорила блаженная.
Батюшка приказал всем выйти. Все и ушли, остались только мы с батюшкой.
Тишина была мертвая. Вдруг Пелагея Ивановна сама взяла святую Чашу и сама,
как должно, приобщилась и запила теплотою.
— Оставьте, — сказал наш батюшка, — это значит, недостоин я приобщить ее.
Вечером просили мы того же батюшку Смирнова пособоровать ее.
— Недостоин я, — говорит, — но мы уговорили его.
Пособоровавшись, она была веселая, хорошая такая, и на другой день в
понедельник веселая же была; всех встречала, приветствовала и провожала
глазами, кто бы ни приходил к ней, а приходило много прощаться.
25 января, не предупредив меня о том, пришли читать ей отходную. Я как
батюшку-то увидела, так, знаете, растревожилась. «Кто это догадался?» —
говорю. А она мне: «Полно, — говорит, — маменька, не тревожься. Ведь это
ничего, молитва Богородице только». Прочел батюшка отходную, а у меня вот
так сердце-то и разрывается.
— Что это, Пелагея Ивановна, видно ты уж и вправду умереть хочешь?
— Умру, маменька, — отвечает. — И кто меня помнит, того и я помню, и если
буду иметь дерзновение, за всех буду молиться.
— А матушку-то, — говорю, — так и оставишь?
— Нет, — говорит, — маменька, я там ей еще больше помогу, буду Господа за
нее просить.
С этих самых слов, со среды вечера, она совсем умолкла. С субботы же, 28
января, совсем даже и глаз не раскрывала. И когда приехали к ней в этот день
два племянника ее проститься с нею, то одного из них, Николая Андреевича,
она только перекрестила.
С субботы на воскресенье ночью она крепко и будто как-то спокойно спала, что
мы с матушкой благочинной говорили, что, может быть, судя по такому сну, она
и поправится.
В воскресенье, 29 января, к вечеру сделался с блаженной сильный жар, так что
она не могла уже совсем спать, а в 12 часов ночи на понедельник, 30 января,
вдруг успокоилась совершенно; тихо, крепко и так глубоко заснула. И вот в
этом-то последнем земном сне своем она ко второму часу стала дышать все
как-то глубже и реже и ровно в четверть второго часа на понедельник 30
января (в праздник трех святителей и день кончины родной ее матери) Пелагеи
Ивановны не стало. Чистая, многострадальная душа ее отлетела ко Господу».
***
Убрали блаженную в беленькую рубашку, в сарафан, положили большой серый
шерстяной платок на плечи, повязали голову белым шелковым платочком; одним
словом, нарядили так, как она и при земной жизни своей наряжалась. А так как
она любила цветы, то в правую ее руку дали ей букет цветов; на левую надели
шелковые черные четки, потому что батюшка Серафим, благословляя ее на подвиг
юродства Христа ради, сам дал ей четки.
Лишь только убрали ее совсем, ударили в большой колокол, и так как это было
в два часа ночи, то колокольный звон напугал многих сестер, думали, не пожар
ли. Блаженная Паша Саровская, приютившаяся в то время у нас, сказала: «Какой
пожар?! Вот глянуло солнышко, ну, маленько снежок-то и растаял, теперь в
обители-то у вас темно будет».
Так и стояла Пелагея Ивановна три дня в крошечной, тесной келейке своей.
Здесь битком был набит народ, ни на минуту не выходивший; здесь все время
зажигались и горели свечи, непрестанно совершались панихиды, и вследствие
того жара была нестерпимая, и несмотря на все это, она лежала во гробе, моя
красавица, точно живая, точно вся просветлевшая.
На третий день вечером, как и говорила она, что сделают ей гроб не в пример
другим, и вправду положили ее в прекрасный кипарисный гроб, весь украшенный
херувимами, со словами: Святый Боже, Святый крепкий, Святый безсмертный,
помилуй нас, на крышке и на гробе: Со святыми упокой выкаленными словами. А
на внутренней стороне гробовой крышки была привинчена дощечка с надписью:
«Проходившая путь Христа ради юродства раба Божия блаженная Пелагея 30-го
января 1884 года отошла ко Господу». Перенесли ее в теплую зимнюю Тихвинскую
церковь, где и простояла она до девятого дня, в который и схоронили ее. Это
промедление произошло вот по какому особенному случаю: семь лет тому назад,
именно в 1877 году, когда совсем был готов собор Святой Троицы к освящению и
только ожидали приезда владыки Иоанникия, который тогда был епископом
Нижегородским, а ныне митрополит Московский, блаженная Пелагея Ивановна
однажды взошла в собор, оглядела все в нем и на вопрос сестры Елены
Николаевны Анненковой (впоследствии матери благочинной, на которую возложено
было строение и благоукрашение собора): «Скажи, матушка, все ли так, и все
ли в порядке, и не забыла ли я чего?» — ответила: «Все хорошо, все так, а
вот местечка-то мне не приготовила». Это весьма озаботило матушку Елену. Но
вот прошло благополучно и освящение, а слова эти так и остались без
исполнения. Прошло три года, в 1880 году Пелагея Ивановна, уже никуда не
выходившая из своей кельи, однажды совершенно неожиданно пришла в игуменские
комнаты, легла на кровать матушки, охала и металась, как больная (чем
предсказывала почти полугодовую болезнь, которая вскоре постигла матушку), а
потом, сходя с матушкина крыльца, обняла ту же Елену Николаевну и пошла
вместе с нею по направлению к собору. Проходя мимо корпуса монахинь,
говорила, что надо построже держать их. Потом подошли они к боковой северной
паперти собора и остановились.
— Я у тебя усну, — сказала Пелагея Ивановна матери Елене.
Потом пошли далее к главной паперти, остановились здесь, и опять Пелагея
Ивановна сказала, указав на собор: «Я у тебя здесь лягу, приготовь мне
местечко». И так обнявшись, прошли вокруг собора и возвратились в келью.
Таким образом еще за семь лет блаженная предсказала, на чьих руках она уснет
сном смертным, и указала место своего вечного покоя. И все исполнилось так,
как она говорила. Слова ее о том, что сестер надо держать построже,
исполнились, потому что как раз после этих слов матушку Елену назначили
благочинной монастыря и она действительно повела сестер построже. Так же
точно сбылись и слова: «Я усну у тебя», потому что матушка Елена совершенно
неожиданно прислана была к смертному одру Пелагеи Ивановны и была все время
при ней, так что и действительно на руках ее она и уснула сном смертным.
Поэтому и теперь, когда возник вопрос, где положить Пелагею Ивановну,
матушка благочинная и сама вспомнила все слова Пелагеи Ивановны, и напомнила
о них матушке игумений, и для успокоения своей совести просила ее исполнить
завещание покойницы — дозволить просить разрешения у преосвященного Макария,
епископа Нижегородского, похоронить ее в склепе под собором. Матушка уважила
просьбу своей благочинной, и вот, пока нарочно для того посланная сестра
ездила в Нижний, прошло довольно много времени, и только на девятый день
после кончины Пелагеи Ивановны пришлось хоронить ее. Все эти дни стояла она
в теплой зимней церкви Тихвинской Божией Матери. Здесь по окончании
церковных богослужений день и ночь не умолкало чтение Псалтири по усопшей,
здесь непрестанно совершались по ней панихиды, числом от 30 до 40 в течение
дня, здесь постоянно горели вокруг гроба свечи, сюда кроме монастырских
стекались со всей епархии целые тысячи мирян, которые благоговели перед ней,
которые и уважали ее, всегда и во всем к ней прибегали, а также при гробе ее
скорбели и плакали, что они лишились в ней своей матери, утешительницы и
молитвенницы. И все это, вместе взятое, невольно производило какой-то
благоговейный трепет в душе всякого, здесь находившегося, трогало всех до
глубины души, умиляло даже и жесткие сердца. Народу не только не убывало, но
напротив, прибывало с каждым днем все более и более, так что матушка
игумения, снисходя к слезной их просьбе, а равно и по благоговению к
почившей рабе Христовой, нашлась вынужденной дать дозволение и ночи
проводить им у ее гроба. Вследствие этого церковь не только днем, но и ночью
была наполнена все прибывавшим народом. Жара стояла в храме такая, что со
стен потекли потоки воды, и даже на холодных папертях было так тепло, как в
кельях. И несмотря на это, почившая раба Христова лежала во гробе своем как
будто только лишь забывшаяся сладким сном, ничего не являла в себе
мертвенного, лежала как
живая, даже не холодная, а теплая, и непрестанно менялась в лице своем, не
имея ни малейшего мертвенного безобразия, а напротив, сияла какой-то
духовной красотой. Вся она с головы до ног осыпана была свежими цветами,
которые и при жизни так любила; цветы эти непрестанно заменялись новыми, и
тотчас же нарасхват разбирались массами народа, уносившего их домой с
благоговением.
В девятый день после кончины блаженной, то есть 7 февраля 1884 г., совершено
отпевание ее при громадном стечении народа. Когда после отпевания и
продолжительного последнего прощания понесли многострадальное тело
подвижницы Христовой к нарочито приготовленному месту упокоения у
Свято-Троицкого собора против главного алтаря и когда стали закрывать
крышкой гроб, то и тогда прощавшиеся с нею свободно брали ее ручки, которые
были так гибки, мягки и теплы, как у живой.
Могила ее первоначально обнесена была деревянной решеткой и обсажена кустами
сирени, жимолости и цветами. На самом месте, где в каменном склепе
постановлен гроб ее, первоначально положена была простая дубовая доска с
крестом на ней из черного дуба — частью по неимению тогда средств, частью по
уважению к тому убогому ложу ее, которое она так любила всю свою земную
жизнь.
ЭПИЛОГ. |